Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сросшиеся недобрыми секретами, бедностью, побегами, амнистиями или возвращениями из тюрем, поселковые мамочку не одобряли, но считали своей и оборону от всяких чужих держали крепко. Детдом Степе не светил никогда. Он вообще не задумывался об этом. Потом уже, сильно после, в медленной пенсионной жизни ярким и болезненным пришел этот несбывшийся страх. И боль была скорее сладкой, и испуг – детским и даже радостным. Благодаря всем этим людям, которые стерлись из памяти до большого общего почему-то похоронного портрета, он никогда-никогда не думал, что жизнь его – необычная, но вольная, может закончиться в любой момент.
Мамочка была странной, но для Семеновки – не из ряда вон. Перебирая несбывшиеся страхи, Степан Николаевич не переставал удивляться странностям своей детской жизни, странностям, которые для поселковых никак не нарушали представлений о гармонии и правде. У соседки в доме напротив, например, было два мужа. Один – после похоронки, другой – из похоронки, присланной по ошибке в 1944 году. Оба были калеками, один без ноги, другой без руки, и соседка – имя, и лицо, и даже голос, который считался противным, совсем выпали из памяти… но вот что била она их, своих мужей, взяв на грудь лишнего, помнилось и сейчас. Через два дома жили цыгане, шумные и многочисленные, на поселке не взявшие ни чужого стула, ни кошелька. Еще был абортмахер, горько запивший после вывода абортов из подполья, был инженер – «два по семь» – счастливчик, бывший зэк, который приносил Степану книжки, сахар и лимоны, и каждый раз, заводясь на кухне с чайником или в комнате с «покачать младенца», он бурчал тихо: «Математика или физика. В лагере это спасет. Сядешь физиком, выйдешь физиком. Сядешь дураком, сдохнешь там дураком. Математика или физика. Физика…»
Брат Кира, засыпавший под это бурчание, ни математику, ни физику не выбрал. А Степан согласился, потому что отрезок, прочерченный «Два-по-семь» – отсюда, из Семеновки, и до тюрьмы, был понятен, и было понятно, что готовиться к нему нужно прямо сейчас. «Не отрезок, – поправлял «два-по-семь». – Траектория. Но траектория с возможными отклонениями».
Профессор, доктор наук, заслуженный изобретатель, заведующий кафедрой – все это не было отклонением, до кончины Союза – не было, и вставные челюсти позднего Брежнева не означали, что зубов нет или их не хватит на всех. В Украине только Степан Николаевич с отклонением от траектории согласился. И в том неоглушительном стыде, которому даже сейчас не находилось вразумительных объяснений, было много боязни, что все вернется, что если отдать им физику, космос, твердое тело, и отдельно – реакции расщепления атомного ядра, то все будут уязвимы. Все и всегда будут уязвимы, и отрезок от Семеновки до Сибири будет нависать над всеми, кто, казалось бы, вырвался или отклонился. Надо было бороться за физику и за бомбу. И Степан Николаевич попытался было…
Но вот этот дочки Клавдии ухажер, вот этот прорвавшийся в зятья негодник, плюс Кира, Катя, София, Игорь и собравшаяся в паломничество в Иерусалим мамочка, все они хотели есть и быть спасенными и привычно смотрели на Степана, который еще с детства умел кормить всю ораву с собственного огорода, а с первого стройотрядного лета вообще купил Кирочке саксофон. Потому что Кирочка мечтал о саксофоне. И теперь, в сложные австралийские времена, старый саксофон, между прочим, зарабатывает для Киры центики на разных ярмарках и городских сиднейских гуляниях. И что – надо было его не покупать? Сэкономить на мечте и на ребенке?
Но виноват был во всем зять. Больше некому.
Не сумев спасти бомбу, умерший физик Ковжун открыл при кафедре хозрасчетное предприятие. Назвал «Турбулентность» и не каялся ни капли, а только злился из-за всеобщей неподвижности, из-за замирания в позе галчонка с открытым ртом, из-за готовности провиснуть и какое-то время вообще не быть или не быть уже никогда. Позолота вчерашнего, совершенного притворного, если вдуматься, величия слазила большими кусками, висела кое-где зловонными струпьями, оживлялась иногда надеждой, что из окошечка бухгалтерии выдадут деньги, но гасла, гасла, погребенная свежим еще воспоминанием о том, как раньше было хорошо, сытно и предсказуемо. «Бездари, нахлебники, идиоты, трутни», – кричал Степан Николаевич Аллочке. И она, ехидна-утконос, отвечала ему певуче и медленно: «И что же сделали не так на этот раз Кирочка, Катюша, Софийка и Игоречек?» И можно было длить эти семейные муки, из которых выйти победителем могла только жена, но он не длил, обмякал, выдыхал и удивлялся только, что вот эти все чужие – лаборанты, доценты, ассистенты и даже один профессор – хотят есть точно так же, как свои. На тех же условиях широкого раскрытого рта и желания играть на саксофоне. «Что саксофон? Саксофон – это еще ничего», – гладила его по голове Аллочка. – «Мне больше нравится история про шубу для Софии, про белую шубу для шестилетней Софии…» – «Обязательно белую, белую, как бантики, да, Степа, купишь, да?» Ну да, он купил, и это было совсем еще до Аллочки, в дождливое лето, лето первой теплицы, уродившей три урожая клубники, проданной на рынке возле жэдэвокзала, который, в свою очередь, тоже уродил в тот год невиданным ни до ни после количеством пустых бутылок из-под пива, водки, вина, молока и кефира. Он купил шубу летом, с рук, у спекулянтки, и все они – Кирочка, Катя и Софийка и мамочка, ходившая последние месяцы Игорьком, – не могли дождаться зимы, чтобы показать Семеновке всю эту красоту. Показать и увидеть самим. И зима, которая тоже долго была дождливой, наконец разошлась негустой метелью, и Софийка вышла в метель в шубе и, засияв, бросилась к другим детям королевой и королевой же съехала с самой высокой горки, с чуть припорошенной снегом угольной кучи, прямо на попе, как привыкла. На попе, то есть на шубе. И все смеялись ее отваге, и ее красоте. И мамочка уже кормила Игоря грудью, и Степан был спокоен – пока младенец не встанет на ножки, пока не пойдет, пока не сможет держать ложку, мамочка не побежит. И что – ради такой радости и благодати надо было не брать эту белую шубу? Даже если она в первый же день стала черной, что же – не брать?»
И вот этот вот зять… «Вам, Степан Николаевич, серый спортивный костюм или синий? Какой вам больше нравится?»
Вот что за вопрос: «Какой нравится?» Никакой не нравится. Зачем костюм? Никто не собирается ложиться в больницу, а тем более ехать куда-то на природу или в отпуск, теперь вся жизнь – отпуск. И дырки на коленках – заслуженные, потертые дырки на старых удобных штанах – вообще не должны быть никому интересны. Это его личные, Степана Николаевича дырки, а не какой-то там спортивный костюм. И если надо, то Аллочка вернется из Америки и купит. Если надо… И вот этот вот зять, паршивец… Тоже продал физику. Таскался по «турбулентным» заказам «лудить-паять», а мечтал о низких температурах, о предельно низких, таких, чтобы систему СИ – к чертям, в преисподнюю. Доказывал, что и триста микрокельвинов – не предел и что космический вакуум – не предел тоже. «Адовы температуры, – говорил, – ниже квантового предела. И я готов это доказать».
И что? Что? Доказал? А другие – доказали. Потому что другие работали над проблемой, стремились к открытию или хотя бы к патенту, что по пути к открытию совсем даже не стыдно, а очень целесообразно. Но этот – нет. Удлинители, плато, починка видеомагнитофонов, люминесцентные лампочки, перенос электросчетчиков с площадки в квартиры, установка электроплит, замена фреона в холодильниках, светомузыка для дискотек… Зять взялся, впрягся, проваливая зачеты и экзамены, в придуманную Степаном Николаевичем «Турбулентность». И выходило, что они вместе – как учитель и ученик – загоняли физику в концлагерь дискотек, раздевали ее за деньги, толкали к шурфу, стреляли ей в спину, заматывая починенными проводами и розетками надежду на прорыв в теории сверхтяжелых частиц или сверхнизких температур, затаптывая намертво даже жалкую попытку повторов, просто реплик на тему великого Резерфорда, которого Степан Николаевич всегда называл австралийцем, чтобы подчеркнуть возможность к настоящему прорыву только у тех, кто вырос вне метрополии. Вне стен.