Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обижается Аллочка. Она – мать, она имеет право обижаться. Она хочет внимания, она хочет заботы, но больше она хочется заботиться о девочке сама. «Тогда и к моей мамочке заглядывай, да?» – каждый раз говорит жене Степан Николаевич и удивляется тому, как легко Аллочка управляется с чемоданом, в котором пытается провезти что-то совершенно ненужное – то мультиварку, то французский шарфик, выпавший ей по случаю в хорошем привозе сэконд-хэнда, то лыжную куртку, которую покупает для дочери зять – куртку, очки, термобелье… Покупает, не спрашивая, на каких горках и с кем будет кататься как будто жена.
Если бывает гражданский брак, то бывает, наверное, и гражданский развод.
«Ты меня совсем бросила или еще вернешься?» – в шутку спрашивает Степан Николаевич у Аллочки. Она, ехидна-утконос, сладко отвечает: «Твоя мамочка за мной присмотрит. Не ревнуй». Отвечает игриво, и пока слышится в скайпе эта ее домашняя интонация, Степан Николаевич думает, что грань невозвращения еще не наступила и какое-то время точно не наступит. А потому надо быть в форме. Отдать «Турбулентность» этим бессовестным бандитам, и черт с ним, с проектом по солнечным станциям в зоне чернобыльского отчуждения. Черт с ним. Проект-то есть, пусть делает кто-то другой, кто-то другой… Тренировать ноги, выходить на улицу, бриться, чтобы этот, вот этот вот, подозрительный тип не думал даже, что без него Степан Николаевич ударится в душевную и телесную запущенность.
Если есть гражданский брак, то есть и гражданский развод, а потому часто хочется спросить грубо и прямо: «Какого черта? Какого черта?» Какого черта этот зять продолжает делать вид, что он зять, а не посторонний мартышкин хвост? В обиде от зятевых постоянных прикрикиваний мелькало подозрение о квартире. Думалось иногда о том, что тот вертится ужом из-за квадратных метров, которые тот может унаследовать и продать. Гордая это была мысль, сладкая, значимая, но честность била ее легко, одним щелчком. Зять вырос у них не бедным. Считалось, что не поехал за дочкой Клавдией из-за бизнеса, пусть и не миллиардного, но своего: сигнализации, рации, «умный дом». Кое-что зятева фирма производила сама, и были даже патенты. Степан Николаевич плевался: не наука, а ремесло – вот что такое были зятевы патенты. Плевался и громил, приговаривая: «Пользователь не должен отвечать за короткий ум разработчика. И за его амбиции дурацкие тоже. А тут, – Ковжун тыкал пальцем в формулу или опытный образец, – тут – короткий. И ученым быть не надо, достаточно простых инженерных знаний». Он оживлялся, подчитывал старые неубиенные конспекты по электродинамике и наносил, как ему казалось, изящные удары в самое сердце не проработанной до конца идеи. И на поверхность всегда выходила его, зятева, бесплодность. Потому что все самое ценное и самое умное, пусть и на первых порах уязвимое, давали этому проходимцу ребята из «Турбулентности». Они ему – самое ценное и самое умное, а он им – деньги. И Кирочке, Катюше, Софийке и Игорьку – своими вот этими удобными мультивалютными переводами – тоже деньги. Не часто, но регулярно. И врачам, которые пользовали Степана Николаевича, и одной женщине, которая хорошо мыла окна, и консьержу, сидевшему внизу, в бывшей колясочной, в стене которой прорубили солидное окно. Консьержу, чтобы он следил за Ковжуном во дворе и поднимал, если тот упадет.
Какого черта? Какого черта? Но если спросить прямо, то могла бы обнаружиться другая женщина, другая постоянная, почти жена, а с ней и чувство вины, вытесняемое этим прохвостом прикладным совершенно образом – на старом больном физике Степане Николаевиче. Могло обнаружиться даже какое-нибудь извращение, тем более, что сейчас их много и в дворовых своих гуляниях-беседах с соседями и соседками Степан Николаевич не перестает удивляться, насколько. Но с извращениями получалось плохо. Гипотеза была негодной, но очень смешной. Представляя зятя гомосексуалом-геронтофилом, Степан Николаевич всегда начинал громко смеяться, иногда заходился до слез, закашливался, и в эти минуты его сердце становилось легким. Он думал, например, что у той потенциальной женщины мог бы быть ребенок, или даже несколько – своих личных или рожденных от тайной связи с зятем. Он думал о том, что детей этих неправильно скрывать, потому что они – радость, и что он, Степан Николаевич, наверное, мог бы… Пеленать, кормить, высаживать на горшок, учить буквы, читать сказки, кормить правильно. Он мог бы их баловать. Часто бывало, что, закашливая свой смех до острой боли в груди, он все-таки возвращался к досужим соседским разговорам и думал о том, что вместо женщины, той, другой, постоянной, мог быть и мужчина. Но что с того? И кому какое дело? И вообще… Человек имеет право сам выбирать, кого и как ему любить. Степан Николаевич каждый раз давал себе слово, что выступит на эту тему с большой речью, что поставит их – всех этих собачников, сердечников, ревматиков – на место. Но дни шли за днями, и он никак не решался, потому что, наверное, с самого начала, с той уверенности «два-по-семь» о неизбежности тюрьмы и Сибири, был трусом.
С другой стороны, этот вот, зять, всегда умудрялся добиться от Степана Николаевича раздражения и досады гораздо быстрее, чем секретного и смешного домашнего кашля, после которого приходила размягченная веселостью доброта. Всегда умудрялся… «Вы скажите им, дебилам деформированным, ректору своему и его посипакам, что без вас ничего работать не будет. Ничего работать не будет. Идиоты. Это ж кажется, что оно валяется и можно бабки доить. Привыкли мелочь бюджетную по карманам тырить. Суки. Хотите отдать, надоело, устали? Но вы ж не устали? Вы ж еще можете? Нет? Тогда зачем? Зачем? Все ж у них в унитаз спустится. Они турбулентность только в самолетах изучали. В обосранном виде. Вы скажите им, что делов не будет. Ну, хотите я скажу? Приду и скажу? Ну, командуйте! Чего вы хотите? Скажите, чего вы хотите?!!»
Было дело и даже несколько, в которых Степан Николаевич обмолвился, сам того не желая, вернее, не зная, хочет ли, желает ли на самом деле, что можно было бы меда… Наверное. К чаю. И он, этот рыночный активист, припер литров шесть разного – и тягучего майского, в сотах, и с пряным привкусом чабреца, и с грецкими орехами, и банку какого-то почти белого и очень тугого… С тех пор не останавливался ни на минуту. Рядом с зятем опасно было желать. К счастью, спрятаться от этой напасти было проще простого. Серый или синий, курага или изюм, рис или гречка, шерстяной или легкий… Степан Николаевич не имел ни понятия, ни опыта, ни какого-либо теоретического подхода в изучении вопроса о том, что он любит и чего не любит. Как-то сложилось, что медленного времени не было, а в быстром всегда было некогда даже задуматься. И вот сейчас это незнание и неопытность ощущались как беспомощность, как что-то детское, связанное с попыткой надкусить несъедобное или надеть на себя что-то несоразмерное, чужое, оступиться в этом чужом, упасть и попроситься на ручки не от каприза, а от настоящего страха перед большой жизнью, в которой соблазны имеют цвет, форму, вкус, качество и даже агрегатное состояние. «Вам кофе горячий? Или разбавить? Или пусть чуть сам остынет?»
«Кипятка не надо, кипяток дерет горло. Пусть остынет». А пока стыло, этот лиходей украдкой, за спиной Степана Николаевича, тихонько дул и надпивал из чашки, пробовал, ни слишком ли горячо, не обожжет ли горло. Обычно тихонько, но однажды «сербнул» и попался… Вот тогда булькнуло что-то внутри. Булькнуло, как если бы тромб, на котором его коллеги по прогулкам во дворе сошлись как на оптимальном исходе – быстром, безболезненном и гораздо лучшем, чем какой-нибудь инсульт или перелом шейки бедра… как если бы тромб, точнее обрыв его, можно было бы принять в хорошем смысле – как облегчение или открытие. Булькнуло внутри чем-то, для чего не было слов.