Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С книгами после ухода их создателя время творит что-то, напоминающее изготовление мечей оружейниками древней Японии. Железную полосу, множество раз перекованную внахлест, мастер закапывал в землю лет на двадцать, нарочно в самом сыром месте, чтобы живая земная влага выела, превратила в ржу все ненужные примеси, оставив только чистейшую, благородную сталь.
В книгах после такого испытания должно оставаться неуловимое, непередаваемое Нечто, которое иногда называют «существом жизни». И то, что в наследии писателя побуждает к жизни, заставляет жить – то и есть благородная, чистейшая сталь, которой нет износа. На словах все это красиво, но, памятуя какой неблагодарный труд – писательство – жестоко. Выживает лишь немногое. Ни Чехов, ни Толстой, ни Тургенев, ни прочие, которым мы по обычаю клянемся в священном и вечном почитании, не избежали этой участи. Наверное, один лишь Пушкин, который «наше все», оказался без «примесей» – так ведь он уже давно не человек и не писатель даже, а божество и часть речи.
И как бы ни зашкаливало нашу «благодарную память», невозможно не признать, что наследие русского писателя Астафьева закопано на сыром берегу, а время и «соки земли» уже начинали свою очистительную работу.
Я не собираюсь пророчествовать, как долго и какие именно книги Астафьева будут читать. Но все же я чувствую в себе право говорить о том, что останется после него. И стоит это право не на преимуществе особого ума, высокого положения и тем более близкого личного знакомства – здесь все наоборот. Это право стоит на моей обыкновенности. Я русский человек среднего возраста, потомок крестьян и типичный, укоренившийся горожанин. Я один из миллионов тех, кто бродил по созданному им миру, и этот мир – пока скажем так – потревожил во мне что-то глубинное и истинное. Бог даст, я еще поживу и посмотрю, что будет со всем этим – потревоженным – и со всеми нами. И потому я с полным правом говорю: все, что написал Астафьев – он написал для меня, я чувствую в его книгах то, что дает желание жить, и то, что его отнимает.
Уходил он под канонаду, вызванную романом «Прокляты и убиты». К литературе эти «боевые действия» не имели почти никакого отношения – спорили о том, как мы победили в войне – героизмом, или просто завалили врага трупами?
Пока одни слали озлобленные письма в озлобленные газеты, другие в солидных журналах сопоставляли цифры «человекозатрат» с той и с другой стороны, меня не покидало ощущение, что каждый из этих людей говорит не о том – никто из них не читал романа, как и вообще его книг. Но самое поразительное, почти все интервью Астафьева оставляли то же самое впечатление – казалось, он не помнил, о чем сам написал.
Он принадлежал к партии, которая провозглашала, что «трупами завалили» (по-моему, даже возглавлял ее), и получал за такую партийность «возмущенные выступления ветеранов войны и тыла», частные письма с угрозами башку оторвать – отчего сам от ответа к ответу становился злей, Жукова называл людоедом, Манштейна – лучшим полководцем (потому что первый солдатских жизней совсем не жалел, а второй расходовал их рационально), считал, что не соглашаться с ним могут только генералы (он их скопом не уважал), партийные лизоблюды, крысы тыловые и простолюдины, одурманенные советской пропагандой.
Конечно, были и те, кто понимал, о чем итоговый роман русского классика. Понимали его товарищи по ремеслу, и особенно те ветераны «из простых», которые наконец увидели такие слова о войне, которые не могли видеть всю свою жизнь. Это они писали ему: «Спасибо тебе, фронтовой брат».
Но тогда, во второй половине 90-х, еще не догадывались, что битва эта по сути своей иконоборческая. Даже если суждения про Жукова и Манштейна объективно верны, их можно подтвердить цифрами, посягательство на «иконы», оставленные войной, – предприятие болезненное и опасное.
И потому вдвойне удивительно, что в романе нет ни капли того, с чем сражался его автор: ни умненьких немцев, ни «лучшего полководца Второй мировой войны», ни «русского быдла», которое навалами гонят на убой тупые командиры и подлые комиссары. Там ведь о другом. Если говорить совсем просто, «Прокляты и убиты» – книга о людях, которые победили, оказавшись сильнее врагов внешних и замаскированных под некоторых представителей руководства врагов внутренних.
Почему сам Астафьев не хотел видеть этого?
Более того, почти все, что называют у нас «живым словом писателя» – фильмы о нем и бесчисленные интервью в газетах, – не оставляли почти ни единого светлого пятнышка – разве что когда говорил о семье, деревне, бабушке. По тем временам интеллигенту полагалось млеть от его «страшной правды» про народ, которому «переломили хребет», от того, что на вопрос «что значит быть русским?» стоит отвечать только матом, от его признания: «Я пришёл в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощание», – которое цитировали взахлеб.
Был во всем этом какой-то мертвенный сюр: чем он страшнее о нас, тем мы радостнее о нем.
Но теперь понимаешь, что это были те самые ненужные примеси, скрывавшие сталь. Писатель был за письменным столом, а перед микрофонами – старик с характером непростым, к тому же усталый, с изболевшейся душой. Он ведь и сам однажды признался: «Сейчас на одной злости пишу…»
«Злость» эта исчезнет быстрее всего, и не столько из-за недолговечности газетно-эфирного продукта, но и потому, что живая память не способна такое хранить.
А прежде злости ушел в небытие экологический пафос публициста-деревенщика, с его ненавистью к порождениям Города – индустрии, дачникам, туристам, моде…
Там, где заканчивается его усталость, а потом и публицистическая ржавчина – появляется «чистая сталь», та, что отдаляет его от течений и партий, выдвигая на место, положенное национальному писателю.
В «Полигимнии» Геродота рассказано о том, как Ксеркс, царь персов, приказал насыпать на берегу Геллеспонта огромный холм, взошел на него и оттуда наблюдал, как сотни тысяч народа, повинуясь его воле, возводят мост через морской пролив, и радовался. Но внезапно радость исчезла и царь зарыдал. И когда перепуганные придворные спросили, о чем он плачет, царь ответил: «Сострадание овладело мной, когда я увидел, как коротка жизнь человека и через сто лет никого из этих людей не будет в живых…»
Он видел перед собой не войско, не количество народа, а мириады тел, в каждом из которых бьется теплое сердце, у каждого одна душа, одна жизнь, одна смерть: и каждая песчинка в этом потоке неповторима и незаменима. И понял, что жизнь человека особенно трагична, когда она ничего не стоит в этом мире, когда уносит ее неизвестно куда и зачем всепожирающая, беспощадная и необъяснимая словами сила.
Может быть, только на таком холме, когда видишь весь этот Поток, сердце пробивает откровение о человеческой жизни, о жизни как даре, от которого люди зачем-то отказываются под разными предлогами – разумными и часто красивыми.
На ту же высоту, на которой рыдал царь, вознесло одноглазого солдатика в драной шинели канадского сукна, и всю жизнь, захлебываясь словами, он пытался передать нам простую тайну огромного и страшного зрелища.