Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Телесный стыд проживается почти как стыд публичной казни и публичного же, на глазах у всех, — нагого воскрешения. И только теперь тот же мужчина может в близости сказать женщине, способен нежно и настойчиво сказать: «Иди, уходи…» Не стану тебя держать, не буду… Прямо как в памятном: «Не надо Орфею сходить к Эвридике, / И братьям — тревожить сестер».
Эрот Платона — но и внутренний эротизм христианской модели: любовь, понимаемая как чистое желание. Любовь, которая хочет не поступка возлюбленного, не его доброты, понимания, заботы, но всего лишь — ответного желания, не больше, но и не меньше. Любовь, не признающая заслуг и добрых дел, любовь абсолютно несправедливая, абсолютно асимметричная. Любовь как чистая свобода (не для меня, ибо я свободно избрал себе узы, «но иго мое — благо, и бремя мое легко»…), но для него, ибо высший мой долг — держать его свободным и от меня самого, отдельно от меня и моей страсти, вопреки мне. И если я выгораживаю пространство любви — то лишь для того, чтобы сохранять вокруг любимого то пустое, просторное место, где он мог бы жить и дышать — без меня. Все легко угадывается, это апостол Павел: если мир основан на справедливости и законе, — значит, мы все пропали! Перед нами христианство, впервые давшее миру парадигму чистой страсти, которая одновременно есть чистая свобода.
Тот якорь, на котором держится личное индивидуальное спасение, то, на что уповаем вне и за пределами собственной психологии. Как индивидуален Христос, который — в отличие от закругленных философских теорий — всегда требует от нас высшей и крайней субъективности. Как индивидуален возлюбленный, — непременно каждый раз, — иной, отличный, всегда новый, — даже если это — по случайности — все тот же человек. Значит, что и собственная душа дана нам «на вырост», ибо только в безоснóвной любви я постоянно стремлюсь стать другим для возлюбленного — неожиданным, совсем новым, пробую встать на цыпочки, вытянуться — не в полный рост, но выше, еще выше… Если и есть какое-то буддийское астральное тело, то, может быть, только потому, что душа может растягиваться: для тебя, только для тебя стану другим, попробую заново, вот смотри: только для тебя — такого сизаря принес! — для возлюбленного, для абсолютного свидетеля, в конечном счете — для Бога. В этом, наверное, и состоит объяснение нашего соучастия в божественных энергиях, феномена креативности, когда страстно желаем — пусть и не в меру сил — заниматься творчеством: я умею иное, я умею иначе! Только так и могу надеяться стать другим, иным для своего возлюбленного — стать новым, пятым, десятым, всяким. Эмпирик, моралист-резонер обстоятельно разъяснит: человек не может быть всем для другого, а потому следует разделять наши любови, привязанности, не следует ждать от отношений слишком многого. Дюрас скажет: случается так, что любимый становится совершенно всем, высшей ценностью, последним пределом — и делает это, только беспрерывно меняясь сам и беспрерывно меняя при этом меня (именно такова по функции абсолютная, разрушительная память о потерянном женихе в «Наслаждении Лол В. Стайн», абсолютная память о немце-солдате в «Хиросиме»).
Из всех пьес Дюрас эта, пожалуй, самая антибуржуазная и самая метафизическая. Ее тексты вообще, как и произведения прочих французских классиков авангарда, Жана Жене или Бернар-Мари Кольтеса, действуют в некоем постоянно ощутимом поле постхристианства. Проще говоря, все эти убежденные французские атеисты писали в конечном счете внутри христианской парадигмы, исследуя любовь как чистое желание, не ждущее от любимого ни ответной доброты, ни понимания, ни нежности. Прямо по апостолу Павлу (еще раз повторю): рискованная, асимметричная страсть, которая по сути своей столь же несправедлива, как и божественное милосердие, — та страсть, которая есть одновременно и абсолютная свобода. И если такая связь с любимым возможна, — она не покупается никакой жертвой, никакой заслугой, но лишь смутным узнаванием: я сама такая же и за это отдам все…
И последний дар свободы, как это водится в разреженных пространствах метафизики, где уже кажется — нечем дышать… Последний дар любви — это предательство, освобождающее обоих. Дома, пока мать спит, ее Жако, по обыкновению проигравшись накануне, забирает все деньги, которые у нее были с собой. У Дюрас на каминной полочке еще лежали золотые браслеты, но в спектакле, когда пьеса, задыхаясь, спешит к своей кульминации, рядом с деньгами находится последнее напоминание, последняя игрушка… Массивная золотая статуэтка Будды, привезенная все с тех же вьетнамских рисовых пространств… Ночная сцена между Марселлой и Жаком — когда оба они «переходят в партер», пробуя в этой игре с жизнью низкую стойку, куда более пригодную для медитации, для странных иллюзий или ритуалов. Оба они знают, что Жако не вернется домой вовремя, чтобы просто проститься перед отъездом. Но оба, накинув сверху плетеные циновки, ползая по полу вокруг темного золотом божества, которому (играя) доверили свою жизнь, чуть касаются скульптуры, невнятно вопрошая, случайно приближаясь, пытаются решить для себя нечто важное на эту жизнь — и на множество жизней вперед. Дальше Марселла, оставшись одна с Матерью, будет объясняться, и просить извинения, и находить аргументы. Так и не угадав до конца настоящее: перед немигающим взором Будды все уже давно прощено, давно вставлено в общее колесо — надо лишь бестрепетно занять место того, кто это колесо проворачивает…
Тот прежний мальчик, прятавшийся в деревьях, легкий, лишенный связей, — это ведь предельный, чистый случай. В конце концов он даже не стал великим поэтом или художником, но Мать повторяет в последнем усилии страсти: «Если б вы знали тех других, рядом; тех других, всех этих баранов, советников, всех