Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ни хрена себе… – прохрипел Гонзаго.
– Матерь божья… – закашлялся Рафаэль.
– Вот сука… – сплюнул Томас.
Их взорам предстала разруха после небольшого, но сумасбродного светопреставления: кустарник выворочен с корнем, листья ободраны, повсюду обломки моста. Разевая рот, среди камней обреченно билась рыбина. Гонзаго стукнул ее головой о камень и сунул в котомку.
– На потом, – сказал он.
– У вас обоих кровь из носа, – заметил Томас.
– У тебя тоже, – ответил Рафаэль и, вглядевшись в оседающее облако пыли, воскликнул: – Господи! Вы только посмотрите!
От центрального пролета моста ничего не осталось. Из растерзанного перекрытия торчали стальные прутья; погнутые, искореженные стойки завалились набок. В реке неподалеку лежал армейский грузовик – его, очевидно, отбросило взрывом. От грузовика доносился жалобный непрерывный вой – солдат, пошатываясь, выбирался из воды, неся свою оторванную руку.
В ужасе, почти в панике, партизаны увидели, что вокруг моста кишмя кишат солдаты. В полнейшем замешательстве и смятении они отчетливо видели жирную фигуру полковника Фигераса и слышали, как он отдает приказ цепью прочесать местность. Партизаны уже готовы были задать стрекача, и тут на мост вылетел джип, в последний момент затормозивший. Из машины вышел рослый темноволосый европеец и, остановившись на краю бездны, с изумлением оглядел царивший вокруг хаос.
– Это дон Хью! – воскликнул Рафаэль. – Он, наверное, деньги привез!
– Толку-то. Попробуй, получи, – ответил Томас.
– Тогда уходим, – сказал Рафаэль.
– Погодите, дайте хоть одного гада уложу! – взмолился Гонзаго.
– Сначала винтовку отыщи в этом бардаке, – ответил Рафаэль. – Не дури. Пошли отсюда, пока сволочи нас не застукали. Куда еще эта ослица подевалась!
Состояние партизан оставляло желать лучшего: потрясенные и оглушенные взрывом, они плохо соображали, куда идти, но страх, что солдаты поймают, подстегивал и заставлял быстрее передвигать непослушные ноги.
Когда через шесть часов троица ввалилась в лагерь, на нее было жалко смотреть: при взрыве их засыпало мокрой пылью и расцветило всеми оттенками серого, одежда изодрана в клочья, все хромают. Только белки глаз посверкивали на разрисованных грязью и запекшейся кровью лицах. Из-за огромного кровоподтека у Томаса странно перекосился лоб. Доплетясь до середины поляны, партизаны плашмя рухнули на землю. Когда Ремедиос вышла расспросить бойцов, они, сраженные пережитым потрясением и усталостью, уже крепко спали, неловко разбросав руки-ноги.
Лагерь заволновался, всем хотелось немедленно узнать, что приключилось с товарищами, но Ремедиос приказала унести их в лазарет и почистить. Федерико с Франко натаскали воды из ручья, и бойцов раздели, вымыли и переодели в чистое – те не проснулись, даже не замычали во сне. Донна Констанца, понимая, что ее судьба зависит от произошедшего с Томасом, Рафаэлем и Гонзаго, пришла в лазарет и необычайно заботливо ухаживала: излишне часто меняла влажные повязки на лбах и возносила краткие молитвы во здравие. Ее будто кольнуло, едва она заметила, как красив Гонзаго, какое у него невинное лицо во сне. Ему она отирала лоб чаще, чем другим.
Бойцы проснулись к середине следующего дня, и Ремедиос дотошно их расспросила, хотя головы у них раскалывались, и от ушибов они не могли ни встать, ни рукой шевельнуть. Покончив с допросом, Ремедиос вызвала донну Констанцу.
– Похоже, ваш муж приезжал с деньгами, но не смог их передать, потому что в назначенном месте произошел взрыв. Стало быть, расстрелять вас мы пока не можем. Дело откладывается.
– Пока? – уточнила донна Констанца. – А вы не могли бы снестись с моим мужем и договориться заново?
– Нет. – Ремедиос серьезно покачала головой. – Кажется, у нас важные и срочные проблемы. В наш район вторглись военные. Этим мы должны озаботиться прежде всего.
Констанца глянула озадаченно:
– Не сочтите придиркой, но военные не могут «вторгаться» в собственную страну.
– Наши могут, – фыркнула Ремедиос. – И часто вторгаются.
– А, – сказала донна Констанца. – В таком случае, вы позволите мне и дальше ухаживать за ранеными?
– Естественно, – ответила Ремедиос. – Хоть раз в жизни сделаете что-то полезное.
С легким сердцем донна Констанца вернулась в лазарет, где по-прежнему меняла Гонзаго повязки чаще, чем другим. Юноша через силу ей улыбнулся:
– Донна Констанца, у меня в котомке рыба. Возьмите себе, а то ведь протухнет и зря пропадет.
Однажды, выкурив слишком много сигар и перебрав рома, Хосе встретил сумерки в гамаке под бугенвиллией; в кустистой живой изгороди пиликали и стрекотали сверчки, а громадная тропическая луна взобралась высоко над деревом кешью, где время от времени ревуны вскрикивали и скакали по веткам, точно школьники, которых нежданно отпустили на каникулы. В отдалении слышалось хрюканье кайманов, дремавших в зеленой воде ручья; если пройти мимо с фонарем, глаза у них вспыхивали красным. Хосе частенько подумывал отловить кайманов и продать шкуры, чтобы невообразимо богатая дамочка в Париже или Нью-Йорке купила сумку, туфли или кошелек из «крокодиловой кожи», выложив в несколько сотен раз больше того, что ему заплатят за шкуры всех кайманов на ферме. Но Хосе питал нежность к этим ленивым созданиям, а богатые нью-йоркские и парижские дамочки заботили его не больше, чем военные или губернатор, и потому он не трогал кайманов, а предпочитал ударом мачете плющить головы гадюкам и королевским аспидам. По правилам, обезглавливать их нельзя: ходило поверье, что отсеченная голова может оттолкнуться от земли зубами, прыгнуть и укусить. В поселке жил человек, которому пришлось отсечь топором руку из-за того, что он пренебрег этим советом, а на триста пятьдесят километров вокруг не было доктора, чтобы ввести противоядие и сделать операцию. В отличие от многих Хосе всячески избегал убивать удавов – под тем предлогом, что они едят крыс, – и никогда не стрелял игуан забавы ради, только если требовалось мясо. Требуху он выбрасывал в реку – любил смотреть, как вскипает вода, когда рыбки рвут друг у друга ошметки. Порой он вздрагивал при мысли, что когда-нибудь превратится в такие ошметки сам. Он дал себе клятву: после смерти его закопают глубоко, в надлежащем месте, – и частями уже оплатил священнику похороны в ящике, а не в простыне. Он частенько говаривал: «Меня-то уж не сожрут всякие там дикие свиньи, муравьи, рыбы или ягуары!» – что стало поводом для подначек; друзья пожимали плечами: «Да какая разница? Мертвому-то что в лоб, что по лбу», – или: «Будь ты кормом, больше пользы бы принес, чем живьем».
В тот день Хосе всерьез раздумывал о смерти, но не о своей. Сначала он думал о насекомых, что с треском и слабым шипом погибают в пламени лампы, о ворсинках опаленных маленьких чужаков, которых он каждое утро сметал со стола, с каменного пола или, поджав губы, грязным пальцем выковыривал из лампы. Он думал, как это похоже на гибель человеческого существа: со смертью любого создания гибнет целая вселенная, и все же, как ни странно, кто ни умри, ничего особо не меняется. «Все мы насекомые, – размышлял Хосе, – но оттого, что я вот именно это насекомое, какое есть, я – центр всего»; он прокручивал в голове это словечко «de todo»;[43]наконец оно уже значило столько, что сделалось непонятным.