Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, не могли остаться без особого всеобщего обсуждения рассказы об убийстве Оболенского, вдруг с недавних пор наводнившие Москву и дошедшие уже чуть ли не до Казани, по причине неслыханного бесчинства, перед которым меркло всё, допрежь случавшееся при дворе. Народ всегда любит присочинить, и склонен не то чтоб верить всему, что страшного говорится, но принимает и пересказывает басню тем охотнее, чем гнуснее в ней подробности. А тут подробностей хватало, передавалось слово в слово, как и что было, так что рассказчику, прилежно и с чувством повторяющему басню эту, начинало казаться, будто и сам он видел всё своими глазами. А уж не говоря, что народу труднее становилось жить, ведь царь их защищать был должен, а на то нужны деньги. С народа брать было уже нечего, но с хозяев земли – было что, и бралось, с церковников-землевладельцев – тоже, но… народ выл, как всегда, что берут с него только. И тут трудно было что-то сказать. Но одновременно со всем этим закон вышел и был всем объявлен об неприкосновенности любого холопа ли, смерда ли, крестьянина ли для произвольного суда своего господина. Тем более никто, будь ты хоть князь Рюриковичева рода, не мог предать своего подданного смерти без государева суда. Народу это польстило невероятно, однако и тут находились недоверчивые, мол, всё сие – для отвода глаз только, чтоб не мешал никто твориться произволу во дворцовых стенах…
Князя Оболенского молодого государь доселе отличал, и по заслугам ставил во главу полков, и против литовцев, и на юге, не раз убеждаясь в доблести его и в умении начальствовать войском. Земли Оболенских под Москвой были богаты, род – знатнейший, и, как бы не крамольные намёки на близкую дружбу отца его с матушкой царя Иоанна Васильевича, в бытность обоих молодую, то безупречно было будущее его во всём. Впрочем, никто ныне о тех слухах не поминал вслух. И вот будто бы нынче летом, на званом пиру у государя, будучи навеселе от заздравной чаши, в чём-то почуял князь себя неправо задетым новым царёвым кравчим, Фёдором Басмановым. Не пожелавши извиниться, нагрубил кравчий князю пуще прежнего, и сгоряча тот с языка спустил то, что у всех на уме было: «Я и предки мои служили всегда с пользою государю, а ты служишь гнусною содомиею65!». Были, будто бы, свидетели этим словам, и тому, что пожаловался на них кравчий царю. Так или иначе, только Оболенский из Кремля живым не вышел. Будто бы удавлен он был в подвале по приказу царя. Кем точно, и как родным тело представлено было, про то никто не ведал. Все же обвинения с гневом отвергал государь, и грозил обвинителей самих к суду привести за клевету на него несусветную. Может, и казалась бы эта история сказкой, если б каждому, кто видел кравчего, мысли о содомии невольно в голову не лезли. О несравненной красоте его и столь же несравненной наглости, которой причина была, видно, в особой слабости к нему государя, судачили все поголовно. Средь девиц же сложился уже обычай описывать словесно подробнейше черты его, и хвалиться, что де видала сама вблизи, и что глянул на неё кравчий из-под бархатных ресниц с интересом… Только нельзя в глаза его окаянные смотреть, если не хочешь попасть чёрту на утеху, так как после и при молитве станешь о непотребном думать. Тут уж впору и самого царя пожалеть, тут и не хочешь, а согрешишь… Девичьи тайные пересуды были невинностию в сравнении с суждениями лиц придворных, которые тут же припоминали и подвиги деда, Данилы Плещеева-Басмана, что много успел начудить за недолгую жизнь, и в постельничьих князя Василия Ивановича грешил без удержу. И что, может, на него только глядючи, себя позабывши в угаре этаком, и решился тот развестись с Соломонией Сабуровой, и взять молодую литвинку Елену, мать царя нынешнего. Что в роду у Басмановых – колдуны все, и не к добру и неспроста любовь царя теперь к юнцу-кравчему.
– А что Федьки в ту пору в Москве не было и быть не могло, что по степи мотался от Рязани до Тулы, разведчиков ханских добывал, так никому дела нет!!! – развернувшись, в досаде и ярости швырнул он подвернувшийся под руку кубок о стену. Сенька кинулся поднимать, а Охлябинин только покачал седой головой, неопределённо крякнув. – Услышу такое – своими руками задушу! И уж прости, Иван Петрович, а мне плевать будет, князь то или… Что, погнулся? Нет, хорошее серебро, вмятинка только… Они же не меня, они государя унижают, да нежели терпеть такое?!
– Тогда тебе пол-Москвы ухлопать придётся, соколик мой. Овчина сам нарвался… Сказано ему было, дважды прощённому за смутьянство своё, чтоб не восставал более на дела государевы и в мыслях, а он – за старое. Спесь казать удумал. Многотерпелив государь наш, да изменившему единожды уж ни веры, ни чести нет. И уж более того – правоты судить, что хорошо, а что худо. А ты, Федя, не берись перед всяким обеляться, точно виноват и правда. Пусть их болтают, на свою голову. До того ли нам сейчас!
Федька кусал вишнёвые губы, и вроде бы прислушивался, и даже успокаивался. Но видел Иван Петрович, что уговоров его ненадолго хватит.
– Князюшка, – вдруг развеселившись, сощурился хитро на него Федька, – а пошто ты мне шелеп66 сплёл, что Грязной – князь?
– Да как-то сам не знаю, милый. Чтоб прыти твои поостеречь.
– Чтоб прежде, чем по балде кого треснуть, справлялся, кто таков? – Федька засмеялся, и следом Сенька, а Охлябинин снова качал головой, и довольный, и всё же как бы