Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Не помню уже, о чем мы говорили (я тоже кое-что принял), помню только, что стояли мы долго, потом опять выпили, опять вышли на лестницу, — писал Некрасов в воспоминаниях, созданных в эмиграции, «Вася Шукшин» (Новое русское слово. Нью-Йорк. 1977. 27 февраля). — Поразила меня тогда в нем какая-то напористость, бьющая через край, и в то же время какая-то застенчивая искренность. Он и по фильму мне понравился (смотрел я дважды), замкнутый, грубоватый и трогательный, неразговорчивый, а тут вдруг разговорился. Что-то его мучило и в то же время радовало, и чего-то ему не хватало, и чего-то не находил. Курил сигарету за сигаретой, сплевывал поминутно табак, и глаза вдруг начинали сиять, ходили желваки… Потом опять пили…
Кончилось все тем, что мне пришлось на такси отвезти его в “Театральную” и на собственном горбу вволакивать его на четвертый этаж. Было это мне нелегко. “Тяжелый товарищ”, — острил я потом, наутро, когда Марлен спросил, ну как мне понравился в жизни его Вася. Сам Вася был угрюм, смущен, не смотрел в глаза и вообще оказался человеком на редкость неразговорчивым».
Судя по всему, о своем интересе к литературе Шукшин Некрасову тогда ничего не сказал — постеснялся, и Виктор Платонович воспринимал его изначально только как актера, а между тем в журнале «Смена» уже был опубликован первый рассказ Шукшина «Двое на телеге», в том же, 1958 году переведенный на албанский язык. Никаких оснований полагать, что автор отнесся к этой публикации и к переводу серьезно, нет. Зато весьма серьезно относился он к произведениям других писателей.
«Пытлив был невероятно, — пишет Некрасов. — Всем интересовался и все искал правду. И очень стеснялся своей нешибкой, как он говорил, культуры. Почему-то запомнился он мне, резко и четко, как на фотографии, в один из вечеров, когда после обычного в те дни возлияния он погрузился в кресло и стал листать Библию. Это было у моих друзей, которые его тоже полюбили (речь идет о семействе Лунгиных. — А. В.), но, будучи немного культуртрегерами, подсовывали ему нужные книги — пусть читает, надо ему книги читать. Вряд ли кто-нибудь из нас тогда думал, глядя на него, с головой окунувшегося в Книгу книг, что лет через десяток его собственные книги будут нарасхват, а я всю ночь буду читать и перечитывать его рассказы в такой далекой от его Алтая Франции.
Его невозможно было оторвать от Библии, даже приглашением к столу.
— Да… Вот это книга, будь оно неладно… Книжища…
И потом, сидя все же за столом, повторял и повторял:
— Ну и книга… Железо! — и смотрел куда-то поверх нас».
Разумеется, никто сегодня не возьмется утверждать, какой именно из библейских сюжетов открыл Шукшин на квартире столичных интеллигентов Лунгиных, чем именно поразила его Книга книг и что заставило восторженно произнести по отношению к ней слово «железо», однако можно высказать одно пусть и довольно зыбкое, но важное предположение. Много лет спустя, выступая на худсовете Киностудии имени Горького в ожидании расстрела своей мечты снять фильм о Степане Разине, известный режиссер, писатель, актер вспомнит тот далекий день, когда он впервые прочитал Евангелие.
«Я подумал: а в чем жизнестойкость образа Христа, если он работает столько времени? Это к вопросу о жестокости Образа. Ведь Христос был очень жестокий человек. Когда я впервые прочитал, что он своей матери сказал: а что у нас общего, — то, в сущности, он же оттолкнул ее. Но странным, чудовищным образом это становится ужасно жизненным. Это страшная сила, и это случилось потому, что авторы об этом учителе, пророке вдруг позволили себе так сказать и привнести такие черты в этот образ: когда мать отталкивается даже и по каким-то соображениям высокой миссии. Тем не менее четыре автора на это пошли. Вот страшная сила искусства, которая работает много веков, если не как Бог, то как литературный образ».
Тут дело не в том, насколько прав или не прав Василий Макарович канонически, и даже не в том, что для Шукшина с его обостренной, можно сказать, исступленной любовью к матери известные слова Спасителя прозвучали в высшей степени необычно, вразрез с его собственными представлениями о сыновьей любви. Дело в том, что больше всего молодого парня, мечтающего встряхнуть Москву, поразила в Евангелии долговечность воздействия. Он прочитал эту книгу именно с этой точки зрения. Секрет ее многовекового, абсолютного успеха, технология этого успеха, непрекращающегося влияния на умы и сердца людей его заинтриговал, и то, что Шукшин решил учиться не у кого-нибудь, а у «четырех авторов» Евангелия, и в каком-то смысле соревноваться с ними, равняться на них (не случайно дальше, на том же совете он скажет: «И вот мы, художники-коммунисты, должны делать свое искусство так, чтобы оно служило нашим идеям, чтобы оно было убедительным. А мы половиной создаваемых образов не работаем, работаем впустую, потому что они не трогают ни сознания, ни умы, ни души»), очень многое объясняет в его собственных амбициях и в той планке, которую он перед собой уже тогда поставил, и в тех результатах, которых добился.
Но вернемся к молодости честолюбивого героя, чья комсомольская активность на первых курсах, и дебоши на последних, и актерская слава, которая свалилась на него, заставив после огня и воды пройти и третье жизненное испытание, — и незадавшаяся семейная жизнь, и начавшаяся в конце 1950-х новая и по-своему драматичная любовная история были поверхностными, вторичными, третичными по отношению к тому, что складывалось в его душе. И пока что не складывалось наяву.
«Я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни. И вот до поры до времени я стал таить, что ли, набранную силу. И, как ни странно, каким-то искривленным и неожиданным образом я подогревал в людях уверенность, что — правильно, это вы должны заниматься искусством, а не я. Но я знал, вперед знал, что подкараулю в жизни момент, когда… ну, окажусь более состоятельным, а они со своими бесконечными заявлениями об искусстве окажутся несостоятельными. Все время я хоронил в себе от посторонних глаз неизвестного человека, какого-то тайного бойца, нерасшифрованного».
В этих словах, произнесенных в одном из последних интервью, — тоже ключ к личности Шукшина. Мало кому из окружавших его в юности людей он запомнился вот таким — нерасшифрованным. Называли многие его качества, но вот это было его личное самоощущение, которое он умело скрывал, и лишь самые проницательные или близкие ему люди, такие как Василий Ермилов, Александр Саранцев, Иван Попов (и то близкие потому, что были земляками либо родней), о том догадывались. Психологически чувство своей чужеродности, впервые разбуженное в нем в годы его детской, сибулонской отверженности в Сростках и окрепшее в годы скитаний и флотской службы, впоследствии, даже несмотря на его успехи, никуда не ушло, напротив, крепло, усиливалось и служило ему внутренним стимулом. Он, за редким исключением, никому не позволил себя по-настоящему приблизить, никому, однако, и сам не торопился до определенного времени расшифровываться. Он делал свое дело — он вызревал, копил силу и ждал своего часа, чтобы ударить, а пока что — маскировался и себя старался не обнаружить.