Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспоминание Виноградова подтвердила и Лидия Александровна: «Так называемая свадьба у нас была, а вот загса и росписи не было. Отмечали у Вали Виноградова, там же провели и первую брачную ночь. На другой день, в общежитии, Вася посадил меня на колени и говорит: “Я умоляю тебя, будь со мной всю жизнь, будь мне верной. Поклянись, что не изменишь! Давай напишем эту клятву кровью”. В окно светила луна. Мы вырвали листок из тетрадки, булавкой прокололи пальцы, выдавили кровь и заостренной спичкой написали: “Я, Лида, клянусь…”, “Я, Вася, клянусь…” Мне казалось, что это гораздо серьезнее, чем штамп в паспорте. Хотя уже через несколько дней Вася бросил на пол листок с нашей клятвой, растоптал…»
А вот что рассказывал однокурсник Лидии Александровой актер Родион Нахапетов:
«Лида была русская красавица. Статная, с большими голубыми глазами и очень своенравная. Несколько раз она пряталась от разбушевавшегося Васи в нашей комнате.
— Опять? — смеялись мы. — С ножом?
— Нет! — задыхаясь, отвечала Лида. — Но он, черт, такой, что и кулаком пришибить может…»
«Александрова говорила, что Шукшин ее бил?» — спрашивали у Валентина Виноградова журналисты, и он отвечал: «Я вам скажу так: он вообще на ней по пьянке женился. Лида была типичной бабенкой среднего уровня. Пусть поблагодарит его за все, что он для нее сделал. Даже снял ее в картине “Живет такой парень”. Без него она вообще нигде не снялась бы. Говорить о нем как о жестоком человеке неправильно. Добрее его не было. Он был очень сдержанным, и для того, чтобы его вывести, нужно было сильно постараться!»
Выносить суждения, комментировать этот сюжет бессмысленно, тут, что называется, слово против слова, но и отмахиваться от этих самых слов полностью не резон, и, пожалуй, одно из признаний Лидии Александровны точно заслуживает доверия: бездомный, полубезработный, с непредсказуемым будущим, с оставшейся в Сростках законной супругой, чей отец грозил ему партийными разборками, тяжело переживающий свои житейские неурядицы, то и дело срывающийся Шукшин был невыгодным женихом. Однако он все равно не сдавался и пытался пробиться в тот мир, что его не принимал.
Недавно опубликованные документы позволяют судить о том, как бюрократически трудно давалась Шукшину Москва. В феврале 1961 года, то есть вскоре после защиты диплома, он обратился с просьбой к директору «Мосфильма» Сурину помочь ему получить распределение в столице: «В Свердловске, куда мне предлагают сейчас ехать, я все равно пропаду. И мне горько от этой мысли. Слишком много сил и времени утрачено. Буду всю жизнь благодарен Вам».
Шукшин писал это пусть не унизительное, но и не гордое письмо, находясь в полном отчаянии. Его статус на тот момент — бесправный, бездомный актер, снимающийся по договорам, начинающий писатель, изредка публикующийся в журналах. Ничего не член, как говорил Андрей Платонов. Усомнившийся Макарыч.
Пятым мая того же года датируется заявление Шукшина с просьбой принять его в Творческое объединение в качестве режиссера-постановщика: «…привлекает возможность работы над сценариями, посвященными нашей современности». Сурин это заявление поддержал и обратился к заместителю министра культуры СССР Данилову с просьбой дать указание отделу кадров Министерства культуры СССР направить выпускника режиссерского факультета ВГИКа тов. Шукшина на киностудию «Мосфильм» для зачисления его в штат. В поддержку Шукшина выступили члены объединения («для режиссера Шукшина уже подготовляется сценарий на актуальную тему о коллективе рыболовов Байкала, борющихся за звание бригады коммунистического труда») и среди них — Юрий Бондарев, но все упиралось в проклятую прописку, в квартирный вопрос, который силами кино решить было невозможно.
Это был вообще очень трудный, страшный для Шукшина и его ближних 1961 год. 16 ноября скоропостижно скончался от менингита зять Василия Макаровича, муж сестры Натальи, ветеринарный врач Александр Михайлович Зиновьев. Шукшин приезжал на похороны, и история о том, как тело Александра Михайловича везли из больницы в Сростки, как переезжали через тонкий, неокрепший лед Бии, где уже убрали понтонный мост, отразилась в рассказе «Хахаль», герой которого говорит об умершем родственнике: «Хороший мужик был, зять-то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей остались».
Сохранилось письмо, которое Шукшин послал сестре Наталье через сорок дней после смерти Александра Михайловича, и, пожалуй, здесь Василий Макарович впервые в переписке с сестрой изменил своему обещанию ничего о себе не рассказывать, так что для понимания его личности это исповедальное, «расшифрованное» письмо важно, как никакое другое:
«Милый ты мой человек! Таля, как глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас. То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного смысла — горько.
Где спасение, где обеспечение, где забвение?
Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводилось около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать — плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.
Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон — живи!
Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.
Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму — ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.
Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.
Я позавидовал было Козлову (сростинский земляк. — А. В.). Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.
Но меня грызет какой-то другой червь.
Таленька, я не верю ни во что — и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову — это народ с большой буквы.
Все остальное — мишура. Суета сует.
Мы все где-то ищем спасения. Твое спасение в детях.
Мне — в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.
Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) — я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом…
А в другом — все в твоем сердце: сумеет — вынесет, не сумеет — крах.
Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что “у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид”, но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.