Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я хочу, чтобы меня похоронили также по-русски, с отпеванием, с причитаниями — и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.
Сколько я передумал за все это время. А сейчас писать рассказы — вижу — не то. Не могу уж радоваться… скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.
Напиши мне, родная моя, напиши подробно.
Читай, что ни попадется.
Лучшие — умные книжки.
Толстого Льва.
Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье — оно уже не твое, а их…»
В этом письме Шукшин сказал практически обо всем, что его мучило и влекло. Здесь все предсказано, все напророчено. Все его думы, все мысли, все скорби, которые в России не в почете. Ему шел тридцать третий год, жизнь ставила его в невыносимо сложное положение и взваливала обязанность заботиться не только о себе, но и о двух вдовах — о матери и о сестре с ее осиротевшими пятилетними близняшками Надей и Сережей, которых он любил невероятной любовью и писал Марии Сергеевне: «У меня душа болит за Талю, за ее ребятишек. Родненькая моя, давай поможем ей, как можем — терпеливо, умело, спокойно. Ей так тяжело сейчас. Родненькая моя мамочка, умоляю тебя всеми богами — если ты здорова относительно, то добрым словом, участием — помоги милой нашей совсем еще недавно девчушке, а сейчас матери двух детей — нашей Тале. Я только сейчас понял, как люблю ее. Она у нас хорошая, мама. Умная. Не зряшная. Она мне все рассказала о своей жизни».
Этой обостренной любви к матери и сестре, сыновьему и братскому чувству ответственности, чувству долга, проявлявшему себя порою в ущерб тем женщинам, с которыми связан был отношениями иного рода, Василий Макарович не изменял никогда. («Сестре Наташе, которая одна растила двоих детей, очень помогал. Когда та в Москву на несколько дней прилетела, столько барахла накупил ей и племянникам, что тюки еле в самолет погрузили. Они, конечно, надышаться на Васеньку не могли. Я же не могла выпросить у него пару рублей на чулки, — обиженно вспоминала Лидия Александрова. — Так и ходила год за годом в том, в чем меня мать из дому во ВГИК снарядила. Еле-еле выпросила у Васи синтетическую шубку. Он считал: “Баб надо в черном теле держать, потому что они все суки. А на мою и так все заглядываются, так что лучше пускай ходит в рванье”».) И матери, много лет во всем себе отказывавшей ради сына, еще в 1959 году он писал: «Мамочка, я уже думаю, теперь скоро мы с тобой будем жить хорошо. Мы должны хорошо пожить — за все прошлое».
Однако эти планы отодвигались. И хотя актерская карьера Шукшина складывалась как будто неплохо, это было вовсе не то, о чем он мечтал, для чего учился, к чему стремился, а шансы пробиться на ином поприще в начале 1960-х казались такими же призрачными, как почти полжизни назад, когда семнадцатилетний Василий приехал из Алтая покорять Москву и был вышвырнут из нее вон.
Шукшин забуксовал.
Именно на фоне этой личной и бытовой неустроенности стала устраиваться судьба Шукшина-писателя. Там, где он зашел или его завел в тупик кинематограф, вывезла литература. Литература вообще всю жизнь была к нему милосерднее и щедрее, только он не сразу это понял и оценил.
Писать Шукшин начал давно. Если верить его сокурсникам по автомобильному техникуму, то Василий Попов, нареченный ими папой римским, постоянно что-то записывал в своем гроссбухе с церковной обложкой. Писал он, если не присочинили задним числом сослуживцы, и во время службы на флоте в Севастополе, писал, вернувшись в Сростки в 1953-м, писал во ВГИКе. О его литературных занятиях знал и поощрял их Ромм, давший ученику действенный совет — рассылать рассказы веером по всем редакциям и ждать, кто первый откликнется. Однако после публикации рассказа «Двое на телеге» в «Смене» наступил почти трехгодичный перерыв. Недавно стало известно обращение Шукшина в журнал «Знамя» в 1960 году, окончившееся неудачей, а первая по-настоящему серьезная публикация состоялась в «Октябре» в 1961 году.
Сохранились замечательные, часто цитируемые воспоминания сотрудницы «Октября» Ольги Михайловны Румянцевой:
«В один из непогожих дней 1960 года в небольшую комнату отдела прозы при журнале “Октябрь” вошел человек среднего роста, неказисто одетый. Его привел в редакцию студент Литературного института Л. Корнюшин.
— Вот познакомьтесь, — сказал он, — это Василий Шукшин, о котором я говорил с вами. У Васи — рассказы, посмотрите, пожалуйста.
Шукшин исподлобья, с каким-то мрачным недоверием посмотрел на меня, неохотно вытащил свернутую в трубку рукопись и протянул мне.
— Зря, наверное… — сквозь зубы произнес он. А сам подумал (как потом мне рассказывал): “Все равно не напечатают, только время проведут!”
Рассказы Шукшина сразу захватили меня Я показала рассказы члену редколлегии Александру Михайловичу Дроздову. Вскоре тот, хотя и был тогда болен, прислал свой отзыв: “Рассказы привлекательны как явно наметившимися литературными достоинствами, так и редкой способностью автора видеть в людях хорошее. Я стою за то, чтобы напечатать весь цикл, за исключением рассказа ‘Стенька Разин’, над которым, с моей точки зрения, стоило бы еще поработать, еще поискать, авось, найдется истинное”».
Любопытно, что десятью годами ранее Румянцева могла стать литературной опекуншей еще одного крупного русского прозаика второй половины XX века, которого с Шукшиным иногда сравнивали, а порой ему противопоставляли. Вот что писал о Румянцевой и о журнале «Октябрь» Юрий Трифонов: «Зима пятидесятого года. Год назад, в сорок девятом, я окончил Литературный институт, никуда работать не устроился, сидел дома и писал книгу. Зимою я эту книгу закончил. Куда нести? У меня были некоторые отношения с “Октябрем”, напоминавшие вялый, тягучий и бесплодный роман: временами я посещал кружок молодых писателей при этом журнале, давно уже потеряв надежду пробиться на его страницы. Все рассказы, что я приносил и отдавал благожелательной, мало что понимавшей старушке Ольге Михайловне Румянцевой, прочно застревали в ее столе. Впрочем, рассказы были плохие».
Тут характерна аберрация памяти: родившейся в 1898 году (по другим данным, в 1896-м) Румянцевой на момент знакомства с Трифоновым было чуть более пятидесяти лет, но и другая мемуаристка, Елена Ржевская, вспоминала Румянцеву довольно иронично: «Ольга Михайловна Румянцева, безответная, доброжелательная, всегда в застегнутом темном жакете, стареющем вместе с ней. С тихой приветливостью на увядшем лице, со стершейся, но угадываемой миловидностью в те давние годы, когда она расторопно управлялась с почтой на имя Владимира Ильича . Всем вокруг были известны эти данные ее биографии, но передавались шепотом. Сама же Ольга Михайловна никогда о тех великих днях своей жизни не заговаривала. На ней был “самотек”. За весь рабочий день она едва ли поднималась с места, не отвлекаясь, раскладывала на отдельные ровные стопки поступавшие ей из секретариата новые рукописи и по мере их поступления вновь выравнивала стопки, чтобы никого из внештатных рецензентов не обидеть заработком — получали за работу сдельно в соответствии с объемом рукописей. Наивное, кроткое существо, она будто и не ведала о своей неприкасаемости, была опаслива, скромна, нерешительна и, по правде сказать, почти бесполезна».