Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда она молилась, с лица ее сходило торжественное выражение и проступал восторг, потому что именно в этой молитвенной позе, на коленях, она впервые отдалась отцу, сделалась его возлюбленной. Молитва заменяла ей страстные объятия, и она догадывалась, что так же поступают и другие монахини: они едва передвигали ноги по утрам, после того как всю ночь бичевали себя, между молитвами полосуя себе спины.
Ничто не могло исцелить Антонию от одиночества, но молитва, внушенная похотью, давала временное облегчение. Мать дважды навещала ее, привозила гавайскую еду, мочи кранч, саймин, моченые сливы и семечки, поки, лосося ломи, но потом визиты прекратились, и к Антонии являлись только священники. Она училась читать, шила, подметала и мыла пол, работала на монастырской ферме. Послушница обязана выполнять всю тяжелую работу. Она не возражала — ничего другого она в жизни не видела.
В исповедальне Антония со страхом признавалась в греховных помышлениях. В церковном обиходе так много слов для выражения страсти, даже распятие и смерть Христа оборачивались сексуальным исступлением. Исповедники, навещавшие сестру Антонию, готовы были дать ей отпущение, но сперва пытались выведать у нее все подробности. Имени отца она не называла, более того — она лгала, утверждая, что была уже совершеннолетней. Она говорила просто о некоем мужчине, о таком же, как все мужчины, как те же священники, потому что иногда во время душеспасительных бесед ей хотелось, чтобы священник набросился на нее.
Исповедники будто носом это чуяли и со страхом отшатывались от нее. Один порекомендовал умерщвление плоти. Антония не поняла, и он повторил: «Умерщвляй свое тело».
Как-то утром, вороша сено в коровнике, она увидела свалившуюся в корзину крысу. Нет, при виде ее крыса не съежилась — это же не мышь, чтобы ежиться. Антония закрыла корзину крышкой, а потом осторожно перегнала крысу в маленькую коробку, которую ей удалось тайком пронести в свою келью.
На Гавайях полно крыс. Антония была знакома с мелкими крысами, живущими на крыше, и с черными обитательницами гавани, но ее пленница принадлежала к незнакомому виду: безволосая, крапчатая, по розовой, туго натянутой коже густо рассыпаны веснушки, хвост словно жеваный, розовее, чем все тело. Крыса воняла, и этот запах привлекал Антонию: он напоминал запах мужского тела. Крыса всегда двигалась, ни на минуту не засыпала. Антония припомнила, что говорил о крысах отец. Ее пленница грызла стенки коробки, но когда девочка кормила ее до отвала, она успокаивалась, только малость дергалась. Антония держала крысу у себя в комнате и отдавала ей корочки хлеба, кусочки мяса, бобы и картошку — всю пищу, какую могла принести из трапезной в складках своей рясы.
Ела она все меньше, худела, слабела, порой падала в голодные обмороки. Монахини замечали, как изнурена юная послушница, как печален ее облик, и полагали, что таковы результаты «умерщвления плоти». Они не догадывались, что голодать и кормить крысу сделалось для нее наркотической потребностью, а постоянное недоедание вызвало лихорадку и сильнейшие галлюцинации, в которых Антонии вновь являлся отец: он требовал, чтобы она опустилась на колени, и сжимал руками ее лицо, вызывая приступ рвоты. Умерщвление плоти оказалось действеннее, чем молитва: молитва лишь представляла ей образ отца, но голод вызывал рвотные позывы, похожие на любовные корчи. Обхватив себя руками, молодая монахиня раскачивалась и стонала в смертельных тисках похоти.
А лысая крыса все жирела, шкура ее блестела и становилась все более скользкой. Лысая крыса — ее единственный друг. Как только послушница переставала молиться, наваливалось одиночество, а крыса утешала ее. Крыса заменяла ей отца и любовника, крыса была наглой и дерзкой, но, пока ее вдоволь кормили, она мирно сидела в своей коробке, как сестра Антония — в своей келье. От каждой трапезы девушка приносила крысе ее долю, но тварь была ненасытна, просила еще и еще. Сестра Антония просовывала ей в клетку свои пальцы, согнув их в суставах, и крыса грызла их до крови. Потом, сложив окровавленные, со свисающими лоскутьями кожи ладони, девочка вновь начинала молиться.
Она превратилась в бледный, истощенный призрак; ноги, скрытые под толстой рясой, иссохли, как палочки, и непрерывно дрожали. Начались мигрени, Антония слепла от боли, но стойко переносила и это, твердо веря, что умирает от любви и что любовь того стоит. Чем больше слабело тело, тем ярче становились грезы.
Голая крыса разжирела, сделалась ленивой, медлительной, чудовищной, едва помещалась в своей коробке.
Однажды, вернувшись после обеда, Антония увидела, что коробка открыта, крышка отброшена под кровать, а крыса мертва: живот у нее был вспорот, и залитая кровью тушка еще больше походила на тот орган человеческого тела, с которым ее отождествляла Пуамана. Расправа еще не закончилась: кошка, убившая крысу, играла с теплым тельцем, кусала и подбрасывала его. Злобная физиономия кошки показалась Пуамане похожей на ее собственное лицо.
Вскоре Пуамана ушла из монастыря и вернулась на Гавайи. Ту кошку пришлось оставить в монастыре, но с тех пор, сказала Пуамана, у нее всегда водились свои кошки.
Как-то на рассвете она случайно зашла в наш кафетерий в плотно облегающем прямом платье, которое ерзало вверх-вниз по бедрам при каждом шаге, отпечатанном хищными шпильками ее туфель. Платья словно не было вовсе — тело проступало под ним, выставленное напоказ. Как многие новички в Гонолулу, она скоро завела ритуал являться к нам после трудовой ночи — здесь, в этом чужом для нее месте, жившем по своему расписанию, она неизвестно почему чувствовала себя в безопасности. То ли она не знала о существовании Пуаманы, то ли плевать на это хотела. Она вообще была странная: нормальные девушки в это время суток ходят только в сопровождении сутенера и денег при себе не держат, а она расплачивалась наличными. И никаких признаков дружка, если только имя «Кобра», вытатуированное в венке между ее грудей — а вырез у платья был весьма глубок, — не принадлежало ее покровителю. На самом деле это имя осталось ей в наследство от уже завершившейся истории: так она звала своего трехлетнего сынишку.
— Ты коп? — осведомилась она, едва я заговорил с ней.
На эту мысль ее навели чересчур личные вопросы, плохо державшаяся у меня на лице улыбка, интерес к подробностям, беспристрастие и попытки расположить к себе. Эта женщина занималась бизнесом, где тайна превыше всего, а мое хобби — собирать чужие секреты.
Она ела в одиночестве, поливая яичницу острым соусом и нехотя колупая ее, потом закуривала, выпивала чашку кофе и около шести часов отправлялась неизвестно куда отсыпаться. С наступлением темноты она выходила на работу. Поскольку она была чернокожей, то неизменно наряжалась в белое платье, никогда не выходила под наше слепящее солнце и не видела дневного света.
Я выждал неделю, прежде чем подойти к гостье, и сперва убедился, что она уже не так напряжена. Стоило мне заговорить, она сразу начала проявлять признаки нетерпения, словно я зря отнимаю ее время, а у нее хлопот невпроворот. В ее глазах застыло выражение, весьма похожее на взгляд адвоката: каждые четверть часа щелкает счетчик, и даже в минуты праздности он пересчитывает свои часы на чеки.