Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Более того, нам удалось – лишь наполовину осознанно и без особого понимания того, что мы действительно хотим, – освободиться как от тех высоких ожиданий, с которыми нас отправили в Индонезию, так и от тех невысоких ожиданий, с которыми мы столкнулись, когда оказались там. Рокочущий громкоговоритель Гарварда был далеко, но и нелепый пробковый шлем Университета Гаджа Мада – не ближе. Глава районной администрации – он заслуживает того, чтобы назвать его имя (и, на мой взгляд, чтобы поставить ему памятник): Раден Мас Сумомихарджо, – был верен своему слову. Он нашел местные семьи, согласившиеся поселить нас у себя. Он представил нас всем, с кем мы хотели встретиться, и еще многим, с кем мы встретиться не додумались. Он объявил всем, что мы приехали в Паре, потому что теперь, когда Индонезия наконец-то стала независимой, американцы хотят знать без колониальных искажений, что в действительности представляет собой ее народ, и что во всей стране, конечно, нет лучше места, чтобы выяснить это. (Через неделю после того, как я поселился в семье железнодорожного рабочего, его сосед спросил меня: «Сколько вас приедет? Я слышал, две тысячи».) А самое главное: сделав все это, он предоставил нас самим себе. Остальное – занявшее около двух лет – уже если не совсем история, то во всяком случае антропология. Наконец-то у меня появилось «поле».
* * *
Историзировать себя, делить свое прошлое на периоды – малоприятное занятие. В нем мало приятного не только по той очевидной причине, что чем дальше ты от начала, тем ближе ты к концу, но и потому, что есть множество способов это делать и каждый из них кажется произвольным, обусловленным исключительно соображениями повествовательного удобства. Если ты хочешь лишь рассказать о том, что увидел и пережил, это не так уж принципиально. В автобиографии, цель которой обычно состоит в поддержании иллюзии, никто не должен хранить верность присяге. Но если ты хочешь проследить развитие дисциплины, упаковав свой опыт в символические единицы, все становится сложнее. Ты должен, по крайней мере, как-то обосновать эти единицы, показать, что символизируют эти символы.
Особенно острым этот вопрос становится в шестидесятые годы двадцатого века, поскольку единственное, с чем, кажется, все согласились (что, конечно, само по себе не делает это истиной), заключается в том, что шестидесятые – по крайней мере в Соединенных Штатах – радикально отличались от пятидесятых, были совсем иными. Пятидесятые были спокойными, шестидесятые – взбудораженными; пятидесятые – причесанными, шестидесятые – взъерошенными; пятидесятые – благовоспитанными, шестидесятые – конфликтными; пятидесятые – молчаливыми, шестидесятые – кричащими. Вьетнам, движение за гражданские права, контркультура были американским кайросом163: моментом, когда меняется будущее.
Эта история – сама по себе продукт того времени, которое она прославляет, и если принимать ее за чистую монету, то велик соблазн отнестись подобным образом ко всему, что происходило при переходе от эпохи Эйзенхауэра к эпохе Кеннеди – Джонсона. Но в том, что касается антропологии и в целом социальных наук, это не получится. Все изменилось, причем значительно. Однако эти изменения были связаны в большей степени с тем, чему научились и что позабыли сразу после войны, нежели с проблемами, волновавшими общество. Эта была не столько фрагментация и переключение на злободневные вопросы (это произошло позже), сколько переосмысление и консолидация, появление общего направления164.
Шестидесятые годы я провел в Чикагском университете: я пришел туда еще не сформировавшимся доцентом осенью 1960 года, а ушел оттуда полностью сформировавшимся профессором весной 1970 года – ровно через десять лет. Это место отнюдь не оставалось в стороне от происходящих потрясений. Были свободные дискуссии, марши, забастовки, захват здания администрации, физические нападения на профессоров. За пределами кампуса стреляли в Черных пантер, судили «чикагскую семерку», йиппи пытались поднять в воздух Мерчендайз-март, а съезд Демократической партии сопровождался скандалами. В некоторых местах, например в Университете Беркли, Колумбийском университете, Корнелльском университете, Университете штата Кент, происходили и более шокирующие вещи, а некоторые события – ракетный кризис на Кубе, убийства Кеннеди и Кинга, беспорядки в Уоттсе, отставка Линдона Джонсона – несомненно, имели более продолжительное воздействие. Но вряд ли где-либо еще повсеместность хаоса и его многоликость были настолько очевидны, как в Чикаго. Если весь мир действительно следил за происходящим, то сложно было найти лучшее место для наблюдения.
Все это, конечно же, не могло не затронуть обитателей университета. Они дебатировали, устраивали демонстрации, произносили речи, создавали группы, писали письма в газеты или переезжали в Канаду, и практически все – подписывали петиции. Преподаватели и студенты тратили значительную часть своей энергии на антивоенные протесты, какую-то часть – на движение за гражданские права и немного – на контркультуру. Но все эти виды активности были, по большей части – даже когда они порой нарушали нормальный ход вещей и ломали поддерживаемую благопристойность – внеклассными. Интеллектуальный тон университета, весьма своеобразный и глубоко укоренившийся, – наполовину арнольдовская идеология165, наполовину бёрковская мораль166, – в действительности мало изменился. «Шестидесятые» окружали это место и придавали определенный оттенок его атмосфере, но они вторгались в его внутреннюю жизнь лишь спорадически и ненадолго.
Эта внутренняя жизнь была, как я уже сказал, прочно устоявшейся. Как минимум с тех пор, как Роберт Мейнард Хатчинс вдохнул в это место жизнь с помощью уникальной комбинации серьезности и саморекламы в тридцатые и сороковые годы, а может быть и с тех пор, как его первый президент Уильям Рейни Харпер на рубеже столетий привез сюда немецкую идею независимого ученого, университет отличался такой сосредоточенностью и уверенностью в себе, какую сложно было встретить в других академических учреждениях Америки. Хорошо это или плохо, но он был убежденным, целеустремленным, самостоятельным и решительным.
И склонным к авантюрам. Я попал в университет как участник еще одного мультидисциплинарного эксперимента в области социальных наук: Комитета по сравнительному изучению новых государств. Чикагская «система комитетов», позволявшая проводить научные исследования за пределами сложившихся факультетов, особенно тех, которые Хатчинс хотел ограничить, обойти или даже просто позлить, была уже известна, в некоторых кругах – печально. Самыми знаменитыми примерами были Комитет по общественной мысли, созданный – по-видимому, отчасти на собственные средства – историком экономики Джоном Нефом, и программа «Идеи и методы», учрежденная философом Ричардом Маккеоном, но подобные комитеты были по всему университету. Комитет новых государств был задуман двумя чикагскими профессорами, социологом Эдвардом Шилзом (который также периферийно участвовал в деятельности факультета социальных отношений в Гарварде) и политологом Дэвидом Аптером (который учился в Принстоне вместе с одним из самых ярких его продуктов), в 1958–1959 годах, когда они находились в отпуске в Центре перспективных исследований в области поведенческих наук в Пало-Альто – тоже недавно созданном мультидисциплинарном институте. Поскольку я тоже был там в тот год, только что закончив полевую работу на Бали, они предложили мне присоединиться к ним, чтобы помочь претворить их идею в жизнь, что я и сделал после года преподавания в Беркли.