Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, – старался Ваня отвлечь старика.
– Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно, стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его – всякую милость испытывать надо, откуда идет она.
– Откуда такая озлобленность? – проговорил Ваня, уходя с пчельника.
– И еще: разве люди виноваты, что они умирают? – соглашалась Марья Дмитриевна. – А я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.
– Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, – заметил Саша, все время молчавший.
– Вот еще филозов объявился, – пренебрежительно заметила тетка.
– Что же, разве я без головы?
– И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? – рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню.
В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить:
– Трудно это совместить. Как один из наших говорил: «Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться – немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то – пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою и состоять чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Так же и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь.
Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.
– Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим, наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими – нет; или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь! Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, – в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает.
Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.
– А как же Марья Дмитриевна?
– Что Марья Дмитриевна?
– Как она думает, уживается?
– Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.
– Давно ее муж умер?
– Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.
– Славная она у вас.
– Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у нее много, – проговорил Саша, закрывая окно.
К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидела Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и, в жилетах поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом.
– Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово!
– Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, – очень выходит вкусно.
– На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: «Блаженны миротворцы – потому и вы о Чубыкинской богадельне помиритесь и попечителю долга простите и отчета не спрашивайте!» – смеху подобно!..
– Я говорю – 35 рублей, а он мне дает 15…
– Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, – неслось из женской комнаты.
– Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! – кричали мужчины торопившейся на кухню хозяйке.
Стулья как-то разом зашумели, и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая.
– Неужели тебе нравится этажизнь? – спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору.
– Нет, но бывает и хуже.
– Редко, – заметила Анна Николаевна, снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья.
– Сядем