Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я нанимался к каждому, кто был готов меня взять, – говорил он. – Так хотелось повидать мир. Но больше всего хотелось свободы – а настоящую свободу можно найти только в море, Фил! Сидеть в четырех стенах – что может быть хуже? Да только гроб, пожалуй. Они душат меня. Мне нужен простор, широкий взгляд на открытое море. Ничто на свете не может дать лучшее представление о бесконечности, чем свободный горизонт.
Меня поразило то, что Гейбл говорил так, словно цитировал письмо Стеллы, где она рассказывает о виде из окон Визибла. По рассказам Глэсс я знаю, что они никогда не встречались, но, рассматривая многочисленные фотографии, развешанные на стенах, иногда я представляю себе, как быстро они бы нашли общий язык, и думаю, не лучшей ли она была бы парой для него, нежели Алекса. Стелла бросила бы Визибл, чтобы отправиться с ним в море; в моем воображении они часто возникали вместе: гордое, волевое лицо Стеллы и его грустные глаза. Глаза Гейбла изумляли меня с самого детства: они казались мне слишком большими для бывалого морского волка. Оттого что приходилось постоянно щуриться на солнце, от бликов, которое оно всегда оставляет на зеркальной поверхности воды, и от непрестанно дующего прямо в лицо ветра они, казалось, должны были сузиться, но нет.
Гейбл провел меня по кораблю, показывая, для чего служат различные паруса и снасти, которые на первый мой взгляд представляли собой непролазные джунгли, пока я не уяснил себе их предназначение и не научился таким образом отличать друг от друга. За этим занятием прошли первые мои дни на борту, которые я провел в состоянии то ли наполовину проясненного сознания, то ли, наоборот, полусна. Я был оторван от Визибла, оставил позади себя город и маленьких человечков и оказался в самом центре Вселенной, расширяющейся из той точки, что представлял собой я. Известный мне доселе мир съежился до размеров булавочной головки, вонзенной на карте в клочок суши, со всех сторон окруженный водой. Все изменилось, и, словно с изменением широты и долготы изменились и расстояния между молекулами, свет свободно проникал сквозь паклю, дерево и сталь, делая предметы будто неуловимыми. У ветра был привкус соли, а сам он, казалось, обладал неописуемой силой, так что иногда меня охватывало чувство, что бриз вот-вот подхватит меня и навечно оторвет от земли. Гейбл, стоя у штурвала, вел корабль по одному ему понятному, а для меня – произвольно петляющему курсу, рассекая волны, переливающиеся всеми оттенками синевы, которые и не снились ни одному художнику. Я был ошеломлен. Время, казалось, забыло про нас, и мы устремлялись в никуда, останавливаясь по пути в больших и маленьких гаванях, где снова и снова мой дядя встречал многочисленных друзей: рыбаков, судовладельцев, хозяев таверн; меня поражали эти капитаны незнакомых команд, жавшие ему руки, и матросы, похлопывающие по плечу. Некоторые из них хитро прищуривали глаза, и я считал, что в прошлых жизнях они, наверное, были пиратами – мародерами, неподвластными ни одним законам, кроме свободы выбора и свободы, дарованной им морем. Истории, которые я знал только по рассказам Гейбла, обретали вполне осязаемые очертания: в этой гавани он добыл какой-то мелкий контрабандный товар, в этой напился пьян и потом проснулся в темном переулке без гроша в кармане; с этого берега он смотрел, как стая дельфинов загнала в угол акулу, а с этого – как волны подняли на поверхность тело мертвого ныряльщика, спустившегося за новой губкой, а вместо нее сжимавшего в сине-белой руке невероятных размеров жемчужину, добытую на губительной глубине.
– Они могут оставаться под водой до четырех минут, – объяснил мне он.
– Как же они это делают?
– Я думаю, все дело в практике. Или это просто еще одно чудо природы, – улыбнулся Гейбл. – Вся жизнь – это чудо, Фил.
Когда, вернувшись, я задал этот вопрос Генделю, он сообщил, что ныряльщики, уходя на глубину, погружаются в своего рода медитацию, находясь в которой, могут изменять температуру своего тела, снижая обмен веществ до такой степени, что им требуется существенно меньше кислорода, чем обычному человеку при обычных обстоятельствах. «Чистая физика», – изрек он, щелкнув пальцами, и тут же одним чудом на земле для меня стало меньше.
Гейбл мог часами неподвижно следить за тем, как играют краски на поверхности волн. Он любил Средиземноморье, а Средиземноморье – его. Когда я смотрел, как он входит в воду – как загорелые дочерна широкие плечи тонут в голубизне, чтобы в следующий миг вновь показаться над ней, а затем вдруг взмыть в воздух рядом с палубой, – то мне казалось, что, когда он плывет, вода стекает с него медленнее, чем с меня или с других людей. С его спины и рук струились нескончаемые, переливающиеся на солнце ручейки, как будто капли специально замедляли темп, желая не расставаться с ним как можно дольше.
– Не знаю, почему меня всегда сюда тянуло и тянет до сих пор, – говорил он. – Может быть, все оттого, что увереннее всего чувствуешь себя, когда тебя окружает открытый простор, но в то же время ты знаешь, что там, прямо за горизонтом, все же есть земля.
Останавливаясь в больших гаванях, он знакомил меня с женщинами, профессию которых можно было угадать за версту – так тщательно они подпитывали стереотипы, знакомые по сотням фильмов и книг, что иногда это заставляло меня рассмеяться. Чаще всего их лица скрывались за тоннами яркой косметики, а волосы отливали такими оттенками, каких точно не могла произвести на свет природа. Они гарцевали по докам, как длинноногие аисты, злорадным естествоиспытателем скрещенные с павлинами, всегда чуть пошатываясь – либо от усталости, либо от разочарования, либо от того, что были навеселе, но чаще всего от того, что просто носили слишком высокие каблуки, чтобы на них можно было удержать равновесие, и цоканье их по парапетам напоминало деревянный стук кастаньет. Ему вторил звон серебряных и золотых браслетов, каскадами падавших от запястий к предплечьям, когда они бросались Гейблу на шею, будто он был тем единственным, которого они ждали всю жизнь – а может быть, он им и был, – и хриплое звучание прокуренных голосов, шершавых настолько, что на них можно было тереть мускатный орех.
Некоторые из них со знанием дела ощупывали меня, и тогда я краснел до ушей, невольно вспоминая оранжевый телевизор Анни Глессер со спрятанным в нем запретным маленьким миром растопыренных бедер и мясистой розовой плоти – порнотой. Проститутки, которые все как одна производили впечатление, что это их снимали для того самого слайд-шоу, сжимали мне плечи и скользили пальцами по худым рукам, словно желая проверить, достаточно ли я упитан. Они смеялись, говорили по-гречески, а Гейбл почти без запинок встраивался в их разговор, и, перебросившись четырьмя или пятью фразами, они хватали себя между ног и вскидывали головы, разразившись еще более громким, еще более шершавым смехом. Или же, наоборот, они шептали ему что-то на ухо, а он кивал и смотрел на меня с легкой улыбкой, и его склоненный подбородок почти касался груди; когда он кивал еще и еще, моя неуверенность переходила все пределы. Женщины оборачивались ко мне, что-то громко говоря, и я или беспомощно кивал, или беспомощно качал головой, ибо их голоса сливались в моем восприятии в один сплошной булькающий водоворот гортанных звуков, преследовавший меня потом ночами в тревожных снах. В них было что-то возбуждающее – не в них самих, но в атмосфере грязи, которой они были окружены, и в таящемся в них желании утянуть в эту грязь и тебя, утопив в потоке нечестивых слов, дел и желаний.