Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да не один! Домработница в доме.
– Ну и что? С этими домработницами та еще головная боль. А ребенку нужна ласка, внимание. Такой сухарь только запугает ребенка – я несколько раз видела, мальчик прямо мертвеет от страха, когда отец к нему обращается!
– Что ж он его, бьет, что ли?
– Бить не бьет, но в строгости большой держит…
Все это было правдой. Яков Лукич действительно обращался с сыном сухо и внешне даже как будто был к мальчику равнодушен. Но сам Толя, рано вытянувшийся, болезненно робкий паренек с еле заметным пушком на верхней губе, всегда знал: отец привязан к нему, отец готов сделать для сына очень многое, отец видит в нем продолжение самого себя. И еще – отражение рано умершей жены, с которой Яков Лукич познакомился во время коллективизации и которую действительно очень любил. Даже привез ее в Москву из деревушки под Вологдой, что было по тем временам очень не просто. Но война, потеря близких, вынужденная необходимость приноровляться к новой для себя жизни в эвакуации, а затем снова в разрушенной Москве сломили эту и без того не пышущую здоровьем женщину. Мама Толи умерла от внезапно обострившегося туберкулеза в самом начале победного 1945 года, и эта смерть стала самым страшным событием в жизни мальчика.
– Вот что, сын мой. Слюни и сопли нам с тобой распускать некогда. Мамы с нами больше нет, и с этим надо смириться, хотя я и не люблю этого слова. У меня – работа. У тебя – учеба. И это главное. А она… она будет все время здесь, – сказал Толе отец сразу после того, как черный министерский «ЗИС» с занавешенными окнами привез их домой с Ваганьковского кладбища.
На покрытый белой скатертью стол отец поставил сделанный на заказ большой мамин портрет в резной рамке: с него смотрела очень похожая на Толю, робко улыбающаяся ему молодая женщина с уложенной вокруг головы светлой косой. Мальчик проглотил комок в горле: он едва поборол в себе желание протянуть руку и дотронуться до этого венка из волос на материнской голове. Портрет был черно-белый, но Толя до боли ясно увидел сейчас маму, ее нежный румянец, зеленые, с изумрудным отливом, глаза, а главное – вот эту косу редкого медово-пшеничного оттенка. Коса вокруг головы – совсем не московская прическа, но мама никогда не соглашалась постричься или уложить волосы как-нибудь по-другому, в чем муж и сын ее безусловно одобряли. Мама, мама… Как же ты могла нас оставить?
– Жить будем по-советски, – говорил тем временем отец, расхаживая по комнате со сцепленными за спиной руками. – Война скоро закончится, будет много дел. У меня – работа, у тебя – учеба, вот и хорошо, каждый станет помнить свой долг. И никаких глупостей, потому что за глупости с нас жестоко спросят. Ты меня понял, сын?
– Да, папа.
– Я могу на тебя надеяться? Могу положиться на тебя, как на мужчину?
– Да, папа.
– Я рад. Впрочем, другого и не ожидал, ведь ты все-таки мой сын.
Они зажили вдвоем, да, вдвоем, ведь не считать же за члена семьи приходящую домработницу, которую в то время никто как будто не замечал. Отца мальчик видел редко, тот уезжал засветло и не возвращался, бывало, по два-три дня, а то и больше, если случалась многодневная командировка. Когда «ЗИС» подвозил его, уставшего, с красными от недосыпания глазами, пропахшего табаком и кожей, на Котельническую, чтобы часа через два-три увезти обратно, Яков Лукич первым делом заглядывал в комнату сына.
– Здравствуй. Здоров?
– Да, папа.
– Вижу. Читаешь?
– Да, папа.
– Молодец. В школе у тебя проблем нет, мне докладывали. Молодец.
Так текли дни, и не было в этих днях ничего странного или внезапного, чему только радоваться можно было в то неспокойное для страны время, но все чаще на Толю накатывала глухая тоска. Как же ему было скучно!
У него не было ни одного друга, не говоря уже о девушке. Одноклассники сторонились министерского сынка, и Толя все перемены простаивал у окна в школьном коридоре, наблюдая сквозь стекло, как мальчишки с криками гоняют по двору мяч, находя в этой нехитрой забаве непонятное для него удовольствие. Он так хотел выйти во двор, присоединиться к играющим – но мешала проклятая застенчивость. Из-за этой врожденной, передавшейся от матери робости одноклассники считали Толю задавалой – думали, что он слишком их презирает.
А знакомиться с девочками в парке или кафе-мороженом он совершенно не умел – даже мысль об этом вызывала прилив краски к щекам, на которых уже пробивалась первая юношеская поросль, и Толя начинал задыхаться, так учащалось у него сердцебиение. К врожденной застенчивости прибавлялось и другое – он слишком стеснялся своего невысокого для пятнадцатилетнего мальчика роста и легкой полноты, и это заставляло его горбиться, засовывать руки в карманы и передвигаться стариковской, шаркающей походкой.
Словом, сутулый подросток с болезненным румянцем и нежными голубыми глазами, которые могли бы подойти разве что девушке на выданье, был ровным счетом никому не интересен.
* * *
А время шло.
В 1952 году Толя закончил школу с золотой медалью и в этом же году поступил в МГУ. О том, что он должен поступать именно в МГУ, Толе сказал отец, хотя юноша и сам чувствовал, что это будет правильно. В последнее время одиночество толкнуло его на посещение выставок, музеев, экспозиций, где всегда так много народу и потому, затесавшись в толпе, ты не чувствуешь себя таким одиноким. У себя в комнате он собрал уже целую библиотеку альбомов по истории искусства, а после школы сразу же шел на Арбат, копаться в старых журналах, грудой сваленных на прилавках букинистов.
Экзамены дались ему без труда. В середине июля пришла бумага о том, что Анатолий Яковлевич Блюхер принят в МГУ, а первого сентября он сидел за первой партой большой, полукруглой аудитории.
И снова все повторилось: вокруг него слышался шум, смех, звонкие молодые голоса. Веселые, возбужденные первым днем учебы ребята и девушки знакомились друг с другом, переговаривались, строили планы. Но все это проходило мимо Толи. Он так мучительно краснел, когда к нему обращались, так долго собирался со словами, чтобы ответить на какой-нибудь самый простой вопрос, что однокурсники вскоре просто перестали к нему обращаться. Конечно, если речь не шла о просьбе дать списать конспект или лекцию – весь курс знал, что у студента Блюхера этим добром можно разжиться в любое время дня и ночи.
Да, учился он хорошо – впрочем, а что еще оставалось? Считался самым успевающим студентом курса. И «сдирать» свои аккуратные записи в тщательно разлинованных тетрадях давал всем без исключения. По негласному договору, вскоре это стало уже даже общественной обязанностью Толи. По первой просьбе кого-нибудь из однокурсников он вынимал записи по названной дисциплине и передавал их по рукам.
Поэтому он не изумился, когда в самом начале третьего года учебы к нему подошла скромно одетая девушка с двумя детскими «хвостиками» над ушами. Остановилась рядом, робко тронула за рукав, глянула ему в лицо, запрокинув голову – девушка была совсем маленького роста, и Толины метр шестьдесят пять были для нее серьезной высотой. Помнится, он тогда еще удивился ее упорному желанию во что бы то ни стало заглянуть ему именно в глаза. Для этого она не только высоко подняла голову, но и привстала на цыпочки.