Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Может это мы бессознательно сами себе внушили?
– Не знаю. Но только подумай, ведь никто из нас не жульничал, и стол правда стучал ножкой и разговаривал с нами, и ведь знал алфавит.
– Но такими вещами, по-моему, не следует чересчур увлекаться, Ева.
– Согласна. Я этого не понимаю. И все же мне надоел и спиритизм. Вот так вот человек и привыкает к необъяснимому.
– Все на свете необъяснимо…
– Да… и при этом банально.
– Ну что ты, Ева, – сказал он, с упреком и со смехом.
– Я сдаюсь. Впредь буду только смотреть на дождь и качаться в кресле-качалке.
– Раньше ты умела видеть в моей стране красоту.
– В твоей стране? Из которой ты бы с радостью завтра же уехал, чтобы посетить Парижскую выставку.
– Но я же ничего на свете не видел.
– Какой ты сегодня кроткий.
– Нет, грустный, из-за тебя.
– Не стоит того.
– Поиграй, пожалуйста, еще на рояле.
– Хорошо, а ты выпей настойки. Налей себе сам. Я буду играть на моем расстроенном рояле, и его звуки будут гармонировать с моей душой, тоже расстроенной…
Она вернулась в среднюю галерею и стала играть из «Парсифаля». Он остался в передней галерее и слушал оттуда. Дождь неистовствовал. Сад был залит водой. От мощного удара грома мир, казалось, раскололся на части. Природа явилась во всем своем всемогуществе, и два человека в напитанном влагой доме были малы, его любовь – ничто, ее тоска – ничто, а мистическая музыка Грааля звучала детской песенкой по сравнению с мистикой громовых раскатов: казалось, это сам рок в сопровождении божественных цимбал проплывает над тонущими во всемирном потопе людьми.
Двое детей ван Хелдерена, мальчик и девочка, шести и семи лет, жили теперь в доме у Евы, а сам ван Хелдерен раз в день приходил к ней обедать. Он никогда больше не говорил о своем чувстве к ней, как будто не хотел нарушать спокойный уют их ежедневных встреч. И она, не в силах отказать ему, соглашалась, чтобы он навещал ее каждый день. Он был единственным в ее окружении, с кем она могла поговорить и поразмышлять вслух, и он служил ей утешением в эти дни сплина. Она не понимала, как это случилось, почему она постепенно впала в полную апатию, в нигилистское ощущение общей никчемности. Никогда раньше она не была такой. По природе она отличалась весельем и живостью, умением найти красоту и восхищаться ею, любовью к поэзии, музыке и искусству – ко всему тому, что она с самого детства, начиная с детских книжек, видела вокруг себя, воспринимала и обсуждала. Здесь, на Яве, она оказалась лишена того, без чего не могла обойтись, и постепенно начала тосковать. И ею овладел нигилизм, говоривший: зачем все это? Зачем существует мир, и люди, и горы; зачем это слабенькое порхание жизни?.. И когда она читала о социальной напряженности, о грандиозных социальных вопросах в Европе, о растущих проблемах смешанного населения в Нидерландской Индии, она думала: зачем только существует этот мир, если человек на протяжении веков не меняется, остается маленьким, страдающим, придавленным всеми горестями человечества. Она не видела цели. Половина человечества живет в бедности и старается выбиться из этой беспробудной тьмы, чтобы… что? Другая половина бессмысленно и бесцельно дремлет, утопая в деньгах. Между этими крайностями – беспробудной бедностью и паразитирующим богатством расположена целая шкала оттенков. И над всей шкалой встают радугой вечные иллюзии: любовь, искусство, великие вопросы права, и мира, и идеального будущего… Сейчас ей казалось, что все это зря, ей все виделось бесцельным, и она думала: зачем все это, зачем мир, зачем бедные люди…
Она никогда раньше не испытывала ничего подобного, но сейчас ничего не могла поделать. Такой ее сделала Нидерландская Индия – шаг за шагом, день за днем подступала эта болезнь воли. Франс ван Хелдерен был ее единственным утешением. Этот молодой контролер, никогда не бывавший в Европе, окончивший школу в Батавии, получивший высшее образование в Батавии, светловолосый, воспитанный, изящно-учтивый, благодаря своей совершенно непонятной национальной принадлежности и почти экзотической интеллигентности стал дорог ей как друг. Она говорила ему, как высоко ценит его дружбу, и он уже не отвечал ей словами любви. В их отношениях и так было слишком много нежности. В них был тот идеализм, в котором они оба нуждались. В окружающей обыденной обстановке их дружба сияла изысканным светом, вселявшим в них гордость. Он приходил часто – особенно теперь, когда его жена спасалась от малярии на Торсари, – и в ночной полумгле они совершали прогулки к маяку, возвышающемуся у моря подобно маленькой Эйфелевой башне. Об этих прогулках много судачили, но они не обращали внимания. У подножия маяка они садились, всматривались в морскую даль, слушали простор. Рыбачьи суда, как призраки, с парусами, напоминавшими ночных птиц, беззвучно входили в устье реки под унылое пение рыбаков. Тоска этой оторванности от большой жизни, тоска малюсенького мирка малюсеньких людей витала под мерцающими небесами, где таинственно вспыхивали бриллианты Южного креста или сияли полупрозрачные рожки турецкого полумесяца. И над тоской унылого пения рыбаков, зыбких рыбачьих судов, малюсеньких людишек под поблескивающим маячком плыла бездонная грандиозность: небо и вечные светила. И из этой грандиозности веяла несказанность, сверхчеловеческая, божественная, в которой тонула, таяла людская малость.
– Зачем цепляться за жизнь, если я завтра, возможно, умру, – думала Ева, – зачем эта людская суета и мельтешение, если завтра, возможно, все умрут…
И она делилась с ним этими мыслями. Он отвечал, что каждый человек живет не ради себя и не ради сегодняшнего дня, а ради всех и ради будущего… Но она только горько смеялась, пожимала плечами, находила его рассуждения тривиальными. И себя саму она тоже находила тривиальной, оттого что ее одолевали такие мысли, одолевавшие столь многих. Но все равно, при всей самоиронии, ее продолжала преследовать мысль о бессмысленности жизни, если завтра, возможно, все умрут. Они оба испытывали чувство унижения от сознания своей ничтожности, своей соизмеримости с атомом, пока сидели рядом у маяка, глядя в бездонность неба и бесконечность звезд.
И все же они любили эти мгновения, эти мгновения были всем в их жизни, потому что нередко, перестав ощущать собственную ничтожность, они разговаривали о книгах, о музыке, искусстве, о большом и высоком в жизни. И оба чувствовали, что, несмотря на библиотеку и итальянскую оперу – в Сурабае, – они отстали от жизни. Они чувствовали, что Прекрасное и Высокое происходит далеко от них. И тоска по Европе, желание не чувствовать себя такими мелкими, охватывало их, теперь уже обоих. Обоим хотелось вырваться отсюда, обоим хотелось в Европу. Но оба не могли уехать. Повседневная жизнь крепко держала их. И тогда, точно иначе и быть не могло, в полной гармонии друг с другом, они рассуждали о том, что есть душа, и в чем суть жизни, и сколь велики ее тайны.
Сколь велики ее тайны… Они ощущали их в море, в небе, но потихоньку искали их и в отстукивающей буквы ножке стола. Они не понимали, как это дух может являться с помощью стола, на который они с полной серьезностью клали свои руки и который от их флюидов из мертвого становился живым. Но как только они клали руки на стол, он тут же оживал, и они не могли не верить. Используя собственный странный алфавит, стол неритмично выстукивал буквы, которые они высчитывали; казалось, насмешливый дух, управлявший столом, то смеется над ними, то дразнит, то нарочно приводит в замешательство, то смолкает или ругается грубыми, грязными словами. Они вместе читали книги о спиритизме и не знали, верить или не верить.