Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И дождалась девка милого дружка, да не по себе зазнобу выбрала. Петра Быкова, сына грозного хозяина ватаги, Полина впервые увидела в дреме – не в дреме, во сне – не во сне. В иной воде, как говорится. Как-то раз, измученная работой под открытым солнцем, еще не успев как следует привыкнуть к преломлению лучей на широком монолите воды, еще слишком доверяя обманчивым солнечным ласкам, упала она на плоту без чувств. На беду, рядом никого не случилось – резалки пошабашили уже, а Полина за забытым платком вернулась. И тут закружилась голова, девушка коротко и как-то неестественно вздернула руки, чувствуя приближающуюся к глазам нехорошую темноту и словно пытаясь от нее отмахнуться, и разом упала прямо на дощатую выстилку. Тряхнула головой, приподнялась, огляделась – мать бы не заругала. Но ни матери, ни Лушки-подружки, ни степного человека Лялима, который говорил по-своему, но его все понимали. Хоть бы мрачный Аким побранился! Никого. И сидит она не на пахнущих душной смолой досках, а на бережку песчаном, у ерика Хрустального. Она и впрямь давеча вечером ходила на Хрустальный ерик, купаться там больно хорошо, приятно. Бабы говорили – вода непростая в нем, заколдованная. Потому Хрустальным назвали, что когда-то упал сюда с неба лебедь, охотником в крыло подстреленный, и разбился, будто из хрусталя был, на многие части. Где перья, слезами омытые, осыпались – там соляные горы пролегли, где глаза лебединые упали – там два озера стало, – их так и зовут, Лебяжьи, охотник вмиг сделался белым камнем, вон тем, точно согнувшимся от горя, а прекрасный голос лебединый зажурчал в ерике, те озера соединяющем.
И смотрится Полина в воду, но не себя, как вчера, видит в прозрачных ее струях, а лицо юноши прекрасного. Он, прикасаясь к ее плечам, и говорит тихохонько так, нараспев:
Искупался Иванушка
Возле Белого камушка.
Этот камень у меня, у меня...
А на следующий день она, одетая в ватажное тряпье, безнадежно вымазанная рыбьей кровью и молоками, встретилась с ним лицом к лицу, и сразу же его узнала, и почти что даже не удивилась...
Просмоленная, местами горбатая палуба громадной неповоротливой баржи и не думала покачиваться под ногами. «Она как в воду вкопанная!» – усмехался Федор, умеющий обо всем сказать по-своему. Полине и правда казалось, что короткие зеленые побеги, упрямо прорастающие сквозь пазы и трещины палубы, уходят корнями глубоко-глубоко под воду, к самому дну, накрепко связывая грузное широкое судно с величественно спокойным водным лоном. Но баржа плыла и плыла вниз по течению, оставляя на зеркально-выпуклой волжской воде длинные, причудливо закрученные усы, которые почти сразу же расплетались и выравнивались, подчиняясь тугой фарватерной тяге. Где-то у далеких пристаней белели и чадили пароходы, устало тащились вниз по реке перегруженные лесом беляны, деловито пыхтели батраки Волги. Береговая жизнь своим чередом протекала в крошечных, великой рекою питаемых городках, кипела в шумных торговых посадах, проблескивала, будто стараясь напомнить о себе, куполами церквушек, выглядывающими то там, то здесь. Иногда берег приближался к барже, точно хотел дотянуться до ее палубы или похвастаться перед усталым пассажирским людом своими подошедшими к самой воде, сулящими тень и покой садами. Вон ошалело бегут купаться загорелые дочерна мальчишки, вон старый рыбак медленно поднимается к дому, взвалив на плечи тяжелые весла, а его лодчонка покачивается в камышах неподалеку, вон торгуют на пристани бабы в белых косынках. Полина с братом ценили такие мгновения. Если же берег стремительно убегал или вовсе пытался исчезнуть, то вместе с нехитрыми, но такими милыми береговыми картинами исчезала куда-то и надежда на лучшую долю. И чайки казались тогда обреченными. Конечно, там, на берегу, жизнь ничуть не легче, чем в их пыльной деревне Замки. Но, может, хоть на самую что ни на есть малость, хотя бы на один вольный вздох? Недаром же повстречала она своего Петеньку ненаглядного, недаром полумолчала-полуговорила с ним вчера. Пошла в лавку – по квитку получить муки, да пшена, да прогорклого масла. А он вынырнул из темноты, напугал ее.
– Провожу, – сказал коротко. И пошел рядом. Полина испуганно косилась на него. Молод очень, но высокий, статный, русые кудри так славно вьются... И серьезный парень, не охальник. Только кто ж он такой? Одет чисто, хорошо. Видно, сын начальства какого.
– Ты чей? – наконец нашлась спросить.
– Быков, Петр, – так же коротко ответил парнишка.
Полина замерла по-заячьи. Сын хозяина всех промыслов, всемогущего, грозного Никифора Быкова! Как же ей говорить с ним? Ох, правду молвит пословица – князь не огонь, а близ него обожжешься!
– Ну, что ты заполошилась, ровно я и не человек? Мне побыть с тобой охота. Пугливая ты какая, словно птица...
– Чайка?
– Зачем чайка? Чайки наглые, как торговки. Ты птица малая... Не бойся меня, хорошо?
– А ты не обидишь?
– Я тебя никогда не обижу.
Но как только показались в виду бараки – Полина попросила, пожимая плечами:
– Ты ступай теперь. А то казармы близко. Молва пойдет нехорошая.
Петр ничего не ответил, отступил в темноту. Он и сам робел – не увидел бы отец. Зажился отец на промысле и взял к тому же обычай обходить свои владения и с утра, и в полночь. Да и вообще странен стал в последнее время – меньше пил, не бранился с матерью, не шумел на сына. Петр Никифорыч и помыслить не мог, что завелась у отца тайная зазноба, а узнал бы, не поверил и посмеялся. Какая такая любовь у рыбопромышленника Быкова? Ан нет: пленила его сердце лихая бабенка Ульяшка. Казалось бы – что ему в ней? Такую ли кралю мог бы себе обрести? Завел бы, чтоб белая, пышная, чтоб в глазах томность, в ручки веер, а сама вся в шелках и в духах! Но такие приелись, не трогали в соли-чешуе закосневшую душу Быкова. Притворства манерного он довольно насмотрелся. А Ульяну полюбил – за злобу и дерзость, за горячие без оглядки и корысти ласки... Вот и шлялся теперь по промыслу без покоя, не с кем ему было поговорить о своей присухе. Ждал времени, когда придет к нему в назначенное место Ульяна Солодкова.
– Ты что ж манежишь меня, дерзкая бабенка! – попрекал он ее. А она, раскинувшись, лежала, бесстыдно-обнаженная, на груде рыбацких сетей, и сухое ее, поджарое тело с острыми грудями никак не походило на тело, двух детей выносившее и вскормившее! Лежала и хохотала:
– Я вам, Никифор Петрович, за любовь благодарна и сама люблю вас всей душой. Да только не беспамятная я. У меня – муж и дети, у вас – жена и сын. Закон не переступишь...
– К черту закон! – рычал Быков. – Деньги – вот настоящий закон! Уезжай со мной! Выстрою тебе хоромы... Хошь – в Царицыне, хошь – в Саратове, да где скажешь! За границу поедем – хочешь? В дальние страны? Дура ты баба!
– Да на что мне ваши страны, – махала рукой Ульяна. – И нечего меня дурой бранить, поумнее многих буду. Какие мои годы? Дочь вон уже невестится. Надоем я тебе, Никифор Петрович, состареюсь, и бросишь ты меня, сироту, на чужбине...
– Да я... Ульяна! Дразнишь меня!