Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гёте и Толстой и не узаконили бы вечность этих двух рядов, и вообще не увидели бы здесь вопроса или проблемы. Томас Манн мне кажется правее, когда, чуть непоследовательно, рядом с предположением, что у Гёте было всё-таки преклонение перед аристократизмом свободы, пишет: «Его теллурическая зависимость от природы проявлялась, например, в такой чувствительности к погоде, что он сам называл себя „точнейшим барометром“, однако у нас нет оснований предполагать, что он когда-нибудь воспринимал эту свою зависимость, в сущности взаимозависимость, как нечто унизительное для своей личности, что воля его когда-либо восставала против нее»[37].
К нашему сбою позапрошлого раза, растерянному, относится и та неточность, что мы отнесли Дильтея вообще к западной мысли, а Толстого к русской. Отнесем теперь, это будет правильнее, Толстого и Гёте к редкой мысли. И даже для тех, кто ей сочувствует, она кажется странной, неустойчивой, шаткой. Для Шиллера, такого близкого к Гёте, его природность и понятна, и больше того, симпатична, но… «Спокойное, глубокое и всё же непостижимое, как природа, – вот какое впечатление производит оно [это произведение, «Ученические годы Вильгельма Мейстера»], вот каким предстает оно перед нами; и во всём, даже в самых маленьких второстепенных явлениях, открывается прекрасная гармония души, его породившей»[38]. Но – и Шиллер тоже не верит, что у Гёте это отдание себя природе надежно или стойко, ему оно кажется шатким настроением. Шиллер отставляет Гёте назад, на уровень спинозизма, когда он сам, Шиллер, на уровне Канта, и, уважая выбор Гёте, предостерегает его не увлекаться Кантом, потому что обращение к философии свободы немедленно разрушит его «прекрасный наивный характер»[39]. Томаса Манна «всегда приводило в восхищение» это суждение Шиллера; Томас Манн видит здесь противостояние природы (Гёте) и духа (Шиллер), в отличие от Шиллера не решает, не выбирает в пользу духа, но так же как Шиллер считает настроение Гёте только одной из возможных позиций.
Мне бы хотелось, наоборот, заметить надежность Толстого и Гёте. Ее замечает и Томас Манн, но как. Он ее связывает со счастливой природной одаренностью, уделом избранных; Шиллеру и Достоевскому суждено угасать, Гёте и Толстому – нет, наоборот, подниматься выше. Шиллер, сын швабского фельдшера, и Достоевский, сын московского госпитального врача, жили сравнительно недолго и бедно, не дожили до почтенной старости; то, что оба «вышли из мелкого люда и прожили свою жизнь в стесненных, скудных и, можно даже сказать, унизительных условиях», Томасу Манну кажется символом их места в истории слова. Наоборот, Толстой и Гёте «были достаточно реалистами, чтобы наивно радоваться своему привилегированному происхождению, радоваться, придавать ему значение, да еще на такой манер, что это должно бы производить удивительно недуховное впечатление, если бы только не было ясно, что они сами смотрят на эту свою привилегию как на нечто символическое и что эта радость как-то по-ребячески сливается у них с ощущением своего высшего, сверхсоциального, сверхчеловеческого аристократизма»[40].
Та же двойственность у Томаса Манна и здесь. Он не отдаст Толстому и Гёте своего безусловного участия. Почему? Потому что он видит то, чем они захвачены, и захвачен другим? Нет, Томас Манн не может отделаться от двойственности. Он и способен почувствовать, с какой природой он имеет дело в Толстом и Гёте. Он нашел и он осмелился сказать о Толстом прямое слово, на которое мало кто отважился, зверь. «…Эпическая мощь его творений не знает себе равных, и, общаясь с ними, всякий художник… будет черпать в них… всё новые и новые силы, свежесть, чистую радость созидания и бодрость духа. Его искусство обладало редким свойством – оно было непосредственно, как природа; сама его могучая творческая личность есть не что иное, как одно из естественных проявлений природных сил, и перечитывать его вновь, вновь изумляясь проницательности этого взгляда, острого, как у зверя, этой мощи безыскусственного резца, этому чуждому какого-либо мистического тумана, совершенному в своей ясности и правдивости великому искусству его эпики, – значит уберечься от всех искушений изощренности и нездоровой игры в искусстве, значит вернуться к изначальному, к здоровью, обрести здоровье, изначальное в самом себе!»[41]
Это предисловие начинается описанием океанского прибоя. Томас Манн на него смотрит из своей кабины. Чтобы уйти в тот же лес, где зверь граф Лев Толстой, Томасу Манну потребовалось бы такое же однозначное отношение к христианству, как у Толстого и Гёте. Выработать его у него не было никаких шансов, ни желания. Мир был для него двойной. В нём был красивый богатый зверь Толстой, как океан (родство моря и эпоса), но в начале предисловия к «Анне Карениной» Томас Манн только наблюдает «безрассудную отвагу неумелых пловцов», которых сдерживает от того чтобы броситься в океан «неусыпный надзор блюстителей безопасности в пробковых доспехах», всем дано только «побрести по мелководью вслед за отливом, оглашая пляж слабыми, еле слышными на ветру вскриками, которые вырываются у купальщиков, когда они заигрывающим, боязливо-дерзким движением соприкасаются со всемогущей стихией»[42]. В другой части его мира было христианство, нищета духа и, возможно, отрицание зверя.
Мы не будем смотреть со стороны на зверя, нам кажется, что в его сторону нас ведет единственная необходимость своего. Но в диком лесу и в океане Толстого и Гёте страшно, мы туда не можем, наше тело будет там разодрано. Но есть другой путь, чем разделять и властвовать, разделить мир на два и научиться смотреть со стороны. Пишется великими не для нас, их писание как дом или лодка, которые они делают для себя, чтобы выжить. У них противоположное тому, как у массы пишущих, которые жалуются, выражают себя и делятся своими представлениями о жизни. Кто построил дом для себя, в том доме удобно жить и другому. Если мы так отнесемся к тому, что они создали, к их словесному дому, просто войдем в него и увидим, что там можно жить, то наша задача облегчится: окажется, что уже не нужно созерцать океаны или бездны, углубляться в абсолютное беззаконие этих умов, как в хорошем доме нас не обязательно должно тревожить незнание, какой веры был строитель.
Тогда окажется, что отгадывать, нигилист или христианин был Гёте или Толстой, не наше