Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда Толстой оказывается пророком не только всё-таки русской революции. Как бы даже его проповедь возвращения к земле не окажется очень скоро до жути уместной. Многие замечают, что утончение тотального расписания, его планетарная эффективность в наше время напоминают античную греко-римскую цивилизацию перед крушением.
Или и это тоже мало для размаха Толстого?
Или мы в принципе его должны не так употреблять, не для подтверждения или опровержения наших расписаний?
Томас Манн употребляет Толстого, перед фашистской угрозой он советует от него оттолкнуться: «Сейчас для Германии не время выступать против гуманизма, брать за образец […] педагогический большевизм Толстого»[56]. Германии нужно другое, и Томас Манн знает и называет, что именно.
Длинная статья «Гёте и Толстой» закончена? Нет, остается «Последний фрагмент», в котором Томас Манн уже не анализирует: он заразился, нечаянно и невольно, Толстым, его оставлением мира в покое, и вбирает его настроение, его голос, его глаза, как это возможно для него вобрать, Томаса Манна.
Только что, мы прочитали, он решил: «Для нас наступил момент со всей силой подчеркнуть и со всей торжественностью восславить наши великие гуманные традиции»[57], против Толстого и за Гёте. Но кончает он воспеванием наоборот нерешительности.
Прекрасна решимость. Но плодородна и творчески плодотворна лишь оговорка, и только она и составляет наш художественный принцип. Мы любим ее в музыке за мучительную радость, которую дарит нам выдержанный звук, за томительное поддразнивание тем, чего еще нет, за тайную нерешительность души, в которой заключено уже разрешение, исполнение, гармония, но которая всё еще чуть-чуть оттягивает, откладывает, задерживает […] Мы любим ее в области духа, где она выступает в обличии иронии, – иронии, направленной в обе стороны, когда, лукавая баловница, но всё-таки ласковая, она резвится контрастами и не спешит встать на чью-либо сторону и принять решение: ибо она полна предчувствия, что в больших вопросах, в вопросах, где дело идет о человеке, любое решение может оказаться преждевременным и несостоятельным и что не решение является целью, а гармония, которая, поскольку дело идет о вечных противоречиях, быть может, лежит где-то в вечности, но которую уже несет в себе шаловливая оговорка по имени Ирония, подобно тому как задержание несет в себе разрешение[58].
Возможно даже, что Томас Манн не замечает, что это парафрасис Толстого. Если и не замечает, точность невольной настройки совсем другого инструмента на тон Толстого делает ему честь. На этом другом инструменте оставление Толстым мира в покое называется иронией, в том высоком смысле, какой ирония имела в германском романтизме. Что Толстой наследник романтической религии в ее, может быть, самой сути, божественной иронии, это мысль, которую не часто встречаешь в литературе о Толстом.
Ирония – пафос середины… Она и мораль ее, и этика […] Я слышал, что в еврейском языке слова «познание» и «уразумение» происходят от того же корня, что и слово «между»[59].
Не между чем и чем, а то раннее между, которое полно решимости – только одной решимости, выдержать, не сорваться из невыносимой взвешенности ни в одну, ни в другую сторону. Эта единственная решимость, простая, ни на что не направленная, удерживающая себя от всякого что, – она содержит в себе, и только она, только в ней, спасение нашей ситуации. «Задержание несет в себе разрешение».
Всё это завершение огромной статьи о Гёте и Толстом – пишется уже только о Германии и для Германии, в такие ее годы, решающие. Томас Манн и просит, и умоляет, и показывает немцам путь знания и разума, выдержку в между – Западом и Востоком, христианством и язычеством, аристократизмом и демократизмом, и так далее, весь «комплекс контрастов»[60]. Лишь бы только не принимать экстренных мер, не проваливаться в окончательные решения. Неверно, что «политика свободы выбора» довела нас, немцев, до несчастья. Поражение в войне может быть, наоборот, наше счастье, мы во всяком случае не знаем.
Это гимн ему, единственному между. «Благодатная трудность середины, ты и свобода и оговорка»[61] – которая всё оправдывает, нет, больше, всё освящает, позволяет нам проникнуть в суть вопроса о том, «что же является наивысшей ценностью»[62]. Наивысшей ценностью остается «между».
Германскому народу с эмфазой, с настойчивостью Томас Манн советует только это одно, стояние в «между», а остальное у этого народа уже есть, благочестивая мораль, вера в науку, в школу. «Народ, обитающий в самой сердцевине буржуазного мира, это народ-обманщик, народ-хитрец; с иронической оговоркой поглядывает он на ту сторону и на эту, и мысль его беспардонно и весело резвится между противоречиями, пока сам он сохраняет свою мораль, нет, благочестие, свойственное именно „между“, свою веру в познание и разум, в общечеловеческое воспитание»[63]. В том же смысле у Хайдеггера «спрашивание есть наше благочестие»: готовность остаться в нерешенности, среди раздирающих открытых вопросов.
Такого «между», простой выдержки стояния на ветру, достаточно для германского народа. И это единственный необходимый и достаточный пост самого Томаса Манна.
Плодородна и творчески плодотворна лишь оговорка, и только она [!] и составляет наш художественный принцип.
Но у Толстого верности тому же единому принципу Томас Манн не видит! Толстой дробится у него.
Восхищение перед ним продолжается. В короткой статье «Толстой (К столетию со дня рождения)» (1928) его «фатализм» оправдан. Да, жесткий закон правит человечеством; и не надо было возмущаться напоминанием об этом, лучше было принять, признать. Когда человечество забыло закон Бога и природы, оно начало фатально теснить само себя насилием.
Нельзя не согласиться с теми, кто утверждает, что по сравнению с минувшей эпохой мы в нравственном отношении сделали шаг назад. Современность наша в самодовольном сознании своего исторического превосходства мирится подчас с таким насилием над мыслью, с таким надругательством над человеческим достоинством, каких никогда не потерпел бы «фаталистический» девятнадцатый век; и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами – и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, – она уже больше не чуяла над собою руки господина, – не чует ее и поныне[64].
Томас Манн видит себя собранным, целым в своем единственном принципе,