Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лиля впилась глазами в обложку журнала, бормоча, как в забытьи:
– Вечернее платье из панбархата, модель дома «Шанель», серьги из коллекции дома «Дам де Франс»...
– В журнале письмо... На меня опять обрушились страсти, – небрежно сказал Леничка.
Лиля вытащила письмо, пробежалась глазами по крупным буйным строчкам: «Вот уже неделю мы с тобой не сексуальничали... мечтаю о нашей огромной постельной любви... целую куда попало... рыдаю без тебя».
– Ложись ко мне, тебе же холодно, – позвала Лиля.
– С ума сошла?
– Ничего не сошла, ты же не мужчина, ты поэт.
– А ты нахальная девчонка, – Леничка осторожно прилег на край кровати.
– Вот ты говоришь, она хороша в постели, она замечательная любовница... Скажи мне, а что это означает «хороша в постели»? Чем она отличается от других женщин? У тебя же были женщины до нее... Разве не все женщины одинаковы?
– Одни женщины более страстно отвечают, чем другие.
– И это все? Я не понимаю...
– Вырастешь – поймешь, Хитровна.
– А подробнее можешь рассказать?
Леничка рассказал подробнее об эротических фантазиях чужой дамы – намеками, делая вид, что ему ловко об этом говорить, а Лиля делала вид, что ей ловко это слушать.
Они еще немного полежали рядом, два близнеца, стучащие зубами от холода под одним одеялом, и Леничка нежным голосом, как будто рассказывая сказку, начал читать:
Вот открыт балаганчик
Для веселых и славных детей,
Смотрят девочка и мальчик
На дам, королей и чертей.
И звучит эта адская музыка,
Завывает унылый смычок.
Страшный чорт ухватил карапузика,
И стекает клюквенный сок.
Он спасется от черного гнева
Мановением белой руки.
Посмотри: огоньки
Приближаются слева...
Видишь факелы? Видишь дымки?
Это, верно, сама королева...
И Лиля ему полусонно ответила:
Ах, нет, зачем ты дразнишь меня?
Это – адская свита...
Королева – та ходит средь белого дня,
Вся гирляндами роз перевита,
И шлейф ее носит, мечами звеня,
Вздыхающих рыцарей свита.
Вдруг паяц перегнулся за рампу
И кричит: «Помогите!
Истекаю я клюквенным соком!
Забинтован тряпицей!
На голове моей – картонный шлем!
А в руке – деревянный меч!»
Заплакали девочка и мальчик,
И закрылся веселый балаганчик.[21]
– Хитрован, как можно писать стихи после этого?
– Если бы все так думали, то никто бы уже больше ничего никогда не написал, и мир бы замер, и... я уже хочу спать, – осторожно ответила Лиля.
Леничка столько раз обсуждал с ней, какие стихи включить в его книжку, в каком порядке должны следовать стихи, как расположить каждое стихотворение на странице, помногу раз перебирал стихи, что-то добавлял, что-то исключал, менял порядок... и при этом ни за что не хотел показать, как это для него важно. Столько раз они это обсуждали вдвоем, что единственное, что ей сейчас оставалось, это сбежать. Поэтому она вылезла из Леничкиной кровати, захватив с собой журнал Vogue и покрывало, закуталась в него, как привидение, и улетела.
Если бы Лиле, ловительнице влюбленных душ где попало, такой опытной в любовных делах... нет, все-таки не опытной, а начитанной в любовных делах, сказали: вот же она, любовь, ты лежишь в ее кровати под ее одеялом, – Лиля ответила бы «ах, ерунда». Она бы ни за что не поверила, что Леничка влюблен, скрытно, мучительно, как все, что он делал, – влюблен в нее, а не в чужую замужнюю даму, а вся эта неприличная публичность, весь этот обнародованный пафос романа с замужней дамой, обсуждение дамских эротических фантазий, совместное прочтение бедных страстных писем – всего лишь надежда вызвать ее ревность. Он, такой взрослый, весь изломанный, сложный, всегда немного театральный, не стал бы так по-детски себя вести. А Леничка и сам не мог выделить из последнего времени, когда он понял, что любит Лилю, он думал – она в него влюбится, как героиня романа Джейн Остин сиротка Фанни в своего взрослого опекающего ее кузена, а вышло наоборот: он – да, а она – нет. У нее были невероятные зеленые глазища, тончайшая щиколотка и запястья как у породистой лошадки...
Лиля злилась: ничего не понятно про людей, абсолютно ничего... Семья Белоцерковских была по духу и укладу совершенно европейской, Леничка был крещенный, и Илья Маркович был крещеный. В доме об этом никогда не говорили, – неужели это и есть их страшная семейная тайна? Но отчего же крещеный в православие Леничка чувствовал себя прежде всего евреем, почему для него этот вопрос такой болезненный? Из упрямства, вот почему! А на самом деле вся его горячность надуманная, и все эти его размышления – только предлог, как будто ему все равно от чего возбуждаться и что переживать! Нацепил на себя маску страдальца и сам не знает, что у него маска, а что лицо! Не знает, где настоящая жизнь, а где им самим придуманный сюжет, и хочет приписать себе в этом сюжете трагическую роль, потому что так ему интересно и красиво! К чему делать себя несчастным, к чему думать о каких-то абстрактных вещах, мучить себя и пугать ее – все это лишь одно упрямство и вредность...
...Ничего не понятно про людей – если не знать всей сложности происхождения и воспитания... но ведь все это ПРОШЛОГОДНИЙ СНЕГ. Прошлогодний снег, который вдруг начинает таять, и под ним обнаруживается свежая проросшая трава.
Илья Маркович Белоцерковский приехал в Санкт-Петербург из Белой Церкви, уездного города в восьмидесяти километрах от Киева. Название города произошло от белокаменной юрьевской церкви, а от названия города произошла фамилия, красивая и на первый взгляд вполне русская, и даже созвучная дворянским «Белосельские, Белозерские», но на самом деле русские эту фамилию не носили, а получали ее живущие в Белой Церкви евреи.
В жизни евреев Белой Церкви очень важным было понятие ихес – благородство происхождения. Ихес определялся либо по учености, либо по благосостоянию, и семья Белоцерковских была очень важной и значительной – дед Ильи, раввин, был ихес по учености, а прабабка была ихес по благосостоянию. А вот сын их Маркус, будущий отец Ильи, выбрал занятие крайне непрестижное, странное и даже постыдное для человека из такой семьи, – к ужасу родных, он стал меламедом, учителем в хедере, начальной религиозной школе.
«Умереть и меламедствовать никогда не опоздаешь» – если уж так звучит еврейская пословица, то понятно: хуже с человеком уже ничего не может случиться, меламед – это та самая крайность, до которой только и может дойти человек в страшной нужде. Отчего же такое жалостно-презрительное отношение к меламедам сложилось в еврейской среде, где каждый отец мечтал о той минуте, когда поведет своего ребенка в хедер получать традиционное религиозное образование? Наверное, оттого, что было это занятие неприбыльным, хлопотливым, и становились меламедами неудачники, непутевые, ни к чему не приспособленные бедолаги...