Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И это чьи-то дети. Матери, вы слышите их боль?
А вот… Недавно привезли на лагпункт по спецнаряду бухгалтера. Тихий, неразговорчивый, только и узнали, что имеет восьмилетний срок и скоро должен освобождаться. Потом он вдруг исчез. Потом заметили, что дверь одного из отхожих мест при штабе постоянно закрыта. Взломали, увидели: приезжий бухгалтер стоит на коленях, он затянул на себе петлю. Охранники, вытаскивая окоченевший труп, ожесточенно пинали его ногами и злобно ругались.
Тоже ведь был чьим-то сыном: ребенок, подросток, юноша, учившийся, любивший. И все мужало, все зрело в нем для этой петли.
Лагерная жизнь шла своим заведенным ходом: переваливалась из года в год, перешагивала через упавших, забитых, умерших.
«Ума холодные наблюдения» и «сердца горестные заметы» понемногу приподнимали сникшую мою мысль.
…А кто этот рослый, чуть одутловатый человек с тревожными глазами на бледном лице? Быть может, его глазам никак не привыкнуть к ежедневному созерцанию клетки, в которой мы живем, потому и тревожны? Может быть, и уму все еще не смириться с арестантским положением, поэтому и лежит на лице несмываемая печать глухой тоски. Познакомились, оказалось – Урицкий. Да, племянник того самого Урицкого, председателя Петроградской ЧК в первый год революции. «Дядю убил студент-эсер Канегиссер», – сказал он мне. А кто сегодня убивает племянника?
Думаю и надеюсь, Урицкий-младший: хоть вы и связаны кровью с «часовым революции», как его называли, с человеком, имя которого долго носила главная площадь Ленинграда, – надеюсь, и верю, что вы не считаете себя единственным невиновным в окружении злокозненных «врагов народа». А ведь есть в тюрьмах и лагерях такие лица. Вот и не хочешь, а определенно, кажется: фельдшер Орест Николаевич Конокотин, вечно встречающий обратившихся к нему заключенных замкнуто-брезгливым выражением лица и речью сквозь зубы, уж, наверное, говорит про себя: «Я-то сижу ни за что, а вы – не уверен, все-таки у нас, как правило, людей зря не берут». А мы считаем, что он – жертва, как и все, пусть же когда-то и он выйдет на волю вместе с нами.
…И вдруг все мысли рушатся, я закрываю рукой глаза. Ира! Ира… Почему, ну почему же эти окровавленные куски тела, разорванного осколком бомбы, – ты, а не я, проживший до того страшного дня на шесть лет больше тебя? Где мудрость природы, отнявшей жизнь у только что начавшей жить? Вот она – слепая безумная пляска природы, не мудрость. И вновь приходит на память Аррани:
Я хожу и твержу: умерла, умерла, умерла.
Ибо розу-тебя бестелесная тень сорвала
И рассвета роса не умчалась к полдневному солнцу,
А с твоих лепестков, как слезинка с ресницы, стекла.
Ты ушла, растворилась, исчезла, растаяла вдруг.
Растерявшийся – где ты? – с тоской озираюсь вокруг.
И не слышу тебя я в смелеющих песнях рассвета
И не вижу в зрачках у твоих беззаботных подруг.
Безмятежность не сходит с холодного воска лица,
Потому, что любви ты не знала еще до конца
И уснула влюбленной, не зная, что в мире живущих
Умирает любовь, потому что стареют сердца.
Истекал 1942 год. В начале следующего меня должны были освободить из заключения с окончанием срока. Январь 1943. Остался месяц. Дни недели… Неделя… Четыре дня, три… Настал день 11 февраля, которого я ждал, шагая по камерам, скитаясь по этапам, работая на пристанях и в тайге, отстукивая на машинке лагерные бумаги. День, которого ждала и не дождалась Ира, день, годы до которого отсчитывали другие мои близкие. Меня, между тем, не вызывали. В два часа дня я пошел справиться в УРБ (учетно-распределительное бюро). Полусонный от «блатной» работы арестант-статистик Чижов лениво перелистывал формуляры личных дел, процедил: «Да, срок истек, запросим Управление». 23 февраля вызвали и предложили расписаться под извещением. В нем стояло: «Объявите заключенному (мои фамилия, инициалы), что он оставлен под стражей до конца войны».
Ладно. Пусть это уже третий – после известия о войне и гибели Иры – третий раскат грома, пусть я почти сломлен. Но «почти» это ведь не «конец». Мозг еще жив. И в особенно трудные часы жизни он требует работы, рвется к ней. Действие рождает противодействие, чем больше одно, тем сильнее другое, так должно быть. Смотри, слепоглухонемая Елена Келлер овладела тремя европейскими языками – помнишь, ты мальчиком читал об этом в старом журнале «Нива»? Это – человек. А пасть, превратиться в ничтожество куда как легко. Тем более что в самом человеколюбивом государстве для этого созданы сейчас все условия.
1943 год прошел в напряженной работе. Я восстановил по памяти все свои лингвистические записи – те, которые украли у меня на раскурку уголовники на Беломорканале, и те, которые я спас от обыска в Котласе, но не мог спасти от следующего тления. И появились новые стихи и переводы. Но самым важным в то время было то, что начали собираться, все плотнее прилегая одна к другой, мысли вокруг будущей кандидатской диссертации.
В начале 1944 года война все еще длилась, но меня вызвали на освобождение. 20 января дежурный охранник открыл передо мной проходную, подозрительно оглядел с головы до ног. Прочел и перечитал справку об освобождении. Потом открыл вторую дверь – на улицу, и я вышел, крепко держа сундучок, подаренный мне товарищами в зоне. На дне сундучка лежали тетради с записями.
Пешком по шпалам
Справку об освобождении из лагеря надо было обменять на паспорт, милиция находилась в Ингаше, за пятьдесят километров от Поймы. 27 января 1944 года, под вечер, я пришел на местную железнодорожную станцию Решеты. Зал ожидания был наполнен разноголосым гулом и табачным дымом.
Ко мне подошел низкорослый человечек в новых валенках, добротном полушубке, теплой шапке-ушанке.
– Дозвольте прикурить.
Затянулся, выпустил густую дымную струю.
– Морозы-то, какие стоят, а? Наверно, градусов далеко за тридцать будет, как считаете?
– Может быть, и за тридцать, – ответил я. – В общем, не жарко.
– Да-а… – протянул человечек. – А не знаете, скоро придет поезд?
– Вроде, должен быть в семь часов, а там кто его знает. Говорят, иногда опаздывает.
– Да, бывают заносы в пути… А далеко едете?
– Близко, в Ингаш.
– Ингаш – да, это рядом. Что, родственники там?
– Нет, по делу.
– Да-а, делов-то всем хватает: у одного, глядишь, то, у другого это. А я вот еду к теще