Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, поскольку больше этим заняться было некому, я полагала своей обязанностью поднимать ему настроение.
Поэтому, когда папа садился за стол и наливал себе стаканчик, я садилась вместе с ним, чтобы поддержать компанию, показать свою солидарность, чтобы он не праздновал то, что праздновал, в грустном одиночестве.
Я любила наблюдать за ним. В том, как он пил, был некий ритм, который успокаивал меня.
Мама выражала свое недовольство, гремя кастрюлями, шумно терзая посуду и яростно вытирая со всех поверхностей несуществующую пыль. Время от времени отец пытался ободрить и развеселить ее и говорил:
— Съешь рогалик, Конни.
Если бы тогда существовала фраза «расслабься», он, наверное, часто пользовался бы ею.
Немного спустя он обычно доставал со шкафа проигрыватель и подпевал «Четырем зеленым полям», «Тоске по Кэррик-фергусу» и другим ирландским песням. Он ставил их снова и снова, а в промежутках между песнями повторял:
— Да съешь же этот чертов рогалик!
Еще через некоторое время он начинал плакать, но продолжал петь хриплым от слез голосом. От слез — или, быть может, от бренди.
Я знала: у него рвется сердце оттого, что он не в Кэррикфергусе, и мне самой становилось так жалко его, что я тоже плакала. Но мама только роняла:
— Господи! Да этот пустобрех знать не знает, в какой стороне Находится Кэррикфергус, а туда же — скучает он, видите ли!
И я не могла понять, почему она такая злая. Или такая жестокая.
А он заплетающимся языком говорил ей:
— Это образ мыслей, дорогая. Образ мыслей, понимаешь?
Что он имел в виду, я не знала.
Но когда он из последних сил, глотая слоги и сминая слова, цедил: «Хотя тебе-то откуда знать, у тебя и мыслей нет», я хорошо понимала, что он хочет сказать. Тогда я ловила его взгляд, и мы оба потихоньку хихикали.
Эти вечера всегда проходили одинаково. Несъеденный рогалик, ритмичное питье, звон посуды, пение, слезы. Затем, когда бутылка пустела, мама обычно говорила что-нибудь типа: «Ну вот, приехали. Представление начинается».
Папа поднимался на ноги. Иногда ему не удавалось держаться прямо — точнее, как правило, не удавалось.
— Я еду домой, в Ирландию, — скучным голосом говорила мама.
— Я еду домой, в Ирландию, — заплетающимся языком бубнил папа.
— Если сяду на поезд сейчас же, то успею к почтовому катеру, — все тем же скучным голосом продолжала мама, облокотившись на раковину.
— Если сяду на поезд сейчас же, то успею к почтовому катеру, — гремел папа. Иногда глаза у него начинали косить, как бывает, когда пытаешься увидеть кончик собственного носа.
— Дурак я был, что уехал оттуда, — лениво цедила мама, разглядывая ногти. Я не могла понять ее каменного спокойствия.
— Чертов кретин я был, что уехал оттуда! — орал в ответ папа.
— Ага, значит, на сей раз «чертов кретин», да? — спрашивала мама. — Мне больше нравится «дурак», но для разнообразия можно и «кретин».
Бедный папа стоял у стола, слегка пошатываясь, насупившись, немного похожий на быка. Он смотрел на маму, но вряд ли видел ее. Скорее он видел кончик собственного носа.
— Я пошел собирать вещи, — суфлерским полушепотом подсказывала мама.
— Я пошел собирать вещи, — послушно повторял папа, направляясь к двери.
Несмотря на то, что происходило это много раз и никогда он не добирался дальше входной двери, каждый раз я верила, что он действительно от нас уходит.
— Папочка, пожалуйста, останься, — умоляла его я.
— Ноги моей не будет в доме, где эта стервоза даже не хочет съесть рогалик, который я ей купил, — обычно отвечал он.
— Съешь рогалик, — просила я маму, одновременно пытаясь загородить папе путь к выходу.
— Не путайся под ногами, Люси, или я за себя не твеча… то есть не отве… тьфу, гори оно все синим пламенем!
И вываливался в прихожую.
Затем до нас доносился грохот упавшего столика, и мама бормотала:
— Ну, если только этот засранец сломал мой…
— Мамочка, останови его, — в ужасе молила я.
— Дальше калитки все равно не уйдет, — с горечью отвечала она. — А жаль, ей-богу.
И, хотя я никогда не верила ей, она оказывалась права. Он редко добирался и до калитки.
Однажды, правда, добрел аж до дома О'Хайнлайонов, сжимая под мышкой пластиковую сумку с четырьмя кусочками хлеба и недопитой бутылкой бренди — припасами на дорогу домой, в Монаган. Он стоял под окнами О'Хайнлайонов и выкрикивал всякое разное. Что-то о том, что О'Хайнлайоны мошенники, что Шеймус бежал из Ирландии, чтобы не сесть в тюрьму.
— Удрал с родины, как трус! — орал папа.
Мама и Крис шли за ним и возвращали домой. Он не сопротивлялся. Мама вела его за руку мимо соседей, которые стояли у своих калиток, скрестив руки на груди, с осуждающими лицами и молча наблюдали за происходящим. Дойдя до нашей двери, мама оборачивалась и кричала им:
— Можете отправляться по домам. Представление окончено. Цирк уехал.
И я с удивлением видела, что она плачет.
Думаю, она плакала от стыда. Стыда за то, как она с ним обращалась, портила ему хорошее настроение, не ела купленный для нее рогалик, провоцировала его уйти из дома. Стыда, который полностью заслужила.
Я проснулась и обнаружила Гаса рядом с собой. Приподнявшись на локте, он смотрел мне в лицо.
— Люси Салливан? — спросил он.
— Ну, я, — отозвалась я сквозь сон.
— Слава богу!
— Это почему?
— Я думал, ты мне приснилась.
— Как это мило.
— Рад, что ты так думаешь, Люси, — уныло ответил он, — но, боюсь, ничего особенно милого здесь нет. Особенности моего восприятия таковы, что очень часто я просыпаюсь и жалею, что предыдущий вечер мне не приснился.
Я растерялась, но, по здравом размышлении, решила, что, кажется, мне сделали комплимент.
— Благодарю за то, что позволила мне насладиться созерцанием твоей тихой прелести, Люси, — продолжал он. — Во сне ты похожа на ангелочка.
Встревожившись, я села. Последняя фраза показалась мне прощальной. Он что, уже собрался уходить?
Но нет, нет, он даже не успел надеть рубашку, а значит, пока никуда не торопился. Я нырнула обратно под одеяло, он прилег рядом, что было просто восхитительно, хоть одеяло и разделяло нас.
— На здоровье, — улыбнулась я.
— Знаешь, Люси, я лучше сразу спрошу: сколько дней я здесь?
— Вообще-то, чуть меньше одного.