Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А если тебе станет совсем невмоготу – позвони мне, сядь на самолет Таллин – Киев, и я постараюсь спасти тебя от всех бед. Пусть эта возможность будет твоей заветной лампой Аладдина, последним шансом, может быть, тебе будет легче…»
Судьба прижизненных публикаций была коротка.
– Когда мне было шестнадцать лет, – рассказывал в последний свой год Лёня, – одно мое стихотворение напечатал «Новый мир». Потом ко мне приходил фотокорреспондент «Юности» и долго обсуждал, в какой позе меня лучше снимать. Решил, наконец, что мой взгляд должен быть грустным и задумчивым и в то же время оптимистически устремленным в будущее. Фотография получилась, а вот стихи не подошли. Что ж, я все-таки пишу и читаю друзьям. Многие считают мои стихи талантливыми, а я достаточно хорошо разбираюсь в литературе, чтобы согласиться с ними…
…Лёня Киселев писал: «Поэты умирают в небесах». Поэты живут на земле. И когда им кажется, что они смотрят в глаза любимых, может быть, перед ними только стеклянные лица глициний. И когда им кажется, что их понимают, может быть, это только жарко дышит жимолость. Но когда они уходят, мы испытываем горе, горше которого не бывает.
…За несколько месяцев до Лениной смерти мы говорили с ним о жизни, которую он продолжал любить без скорби и надежды.
Не всякая безнадежность ищет утешения, не всякая тайна жаждет огласки. Великий демократизм поэта открывается в дни его гибели – в способности до последней минуты обнимать собой жизнь, не цепляясь за нее.
Когда-то я думала, что мертвые наши остаются молодыми, а мы идем дальше. Это неправда. Мы думаем, что можем догнать их мудрость своим опытом, мы трудимся над их забвением своими делами, суетой, горестями и волнением, но вдруг, как озарение, настигает нас какая-нибудь брошенная ими вскользь и до времени забытая фраза. И мы понимаем, сколь многому могут еще научить они нас сегодняшних. И опять мы берем рубежи и барьеры и, кажется, что-то начинаем понимать, но вновь их улыбка, их совет, их урок оказываются сутью наших достижений.
…У Поэта есть только одна дата – рождения.
О смерти Лёни написала «Литературная газета», выражая соболезнования его отцу. Мой отец попытался скрыть от меня правду, говорил, что Лёня может не отвечать на письма по самым разным причинам. Потом я узнала, и мне казалось, что мир рухнул непоправимо, а ведь Лёнина смерть только открыла счет потерям.
Теперь они встречаются на площади среди каменных скульптур и садятся за столик, который никогда не уносят под навес, даже когда зима, и снег падает на них, весь в копоти, и нищенка просит подаяния – береза шарит слепой черной веткой по столу. Большей частью они сидят молча, дождь заслоняет их друг от друга, ветер задирает салфетки, дразнит пряди и иногда облепляет лицо, так что трудно дышать: будто лицо обмотано платком, и воздух втягиваешь вместе с тканью. Летом она специально берет булочку с маком, и тогда голуби, похлопав озабоченно крыльями по бокам – проверяя бумажники – налетают, раздирают булку, один булочный круг падает на землю, – может быть, кто-то тонет и спасательный круг спасет его, но выплыть некому.
Они смотрят на солнечные часы после захода солнца и видят, что время не является расстоянием.
– Какие новости? – спрашивает он.
– У серого репейника родился красный сын, – отвечает она, и добавляет не к месту: – Что же ты медлишь, как Гамлет?
Они смотрят на дом напротив, по которому трещинами расходятся ветви дерева, будто кто-то рывками убегает от пули.
– Какие новости?
– В окне вздыхает занавеска.
И еще через год:
– Внутри у меня, как у стеклодува, стеклянная ваза, и тело обложило ее для сохранности. Но ваза разбилась, и осколки распарывают мне внутренности.
И теперь уже молчат до самого конца.
Осеннее утро шло как слепец, ощупывая опавшими листьями дорогу.
Прекрасное лицо дороги было серым от асфальта.
Красные, желтые, темно-зеленые руки, упавшие наземь, трогали выбоины на лице дороги в поисках веток и стволов: они хотели прижиться и прирасти обратно. Двигались листья легкие, загорелые, но ползли даже и те, отяжелевшие, в грязи, что сгнили почти совершенно – ничего лиственного в них уже не было, – только вспухшие жилы. Натруженные прожилки прачек, состирывавших пыль каждым дождем.
Ворох воробьев, подброшенный пинком, взлетел вместе с листьями.
Подул ветер, и дома зажеманились в лужах: они морщинились и разглаживались, как осенние лица забытых женщин.
Старуха шла по парку, нанизывая листья на острие зонта; опавшие руки моментально останавливали свое движение, они выгибалась, прибитые к дороге; так ловят шулеров и ножом пригвождают их лживые руки к столу…
Сухая старуха, похожая на небольшую состарившуюся сосну, у которой осталось всего несколько веток и хорошо виден ненадежный ствол цвета шершавой шинели, перестала думать об опавших руках и подумала о лицах забытых женщин и тогда увидела, что листья ложатся в профиль, чтобы быть тоньше, чтобы теснее прижаться друг к другу, и там, где протыкал их зонт, открывался рот для бесконечного крика. Кричали листья легкие, загорелые, но орали даже те, что сгнили почти совершенно – их изъели бугры дорожной грязи, на щеках их были отпечатки каблуков, и рифленые подошвы, как шины, не оставляли надежды, ломали прожилки, которые могли бы пульсировать у виска.
У листьев открылся рот для последнего бесконечного крика.
Дупло крика на ее собственном лице. Агония крика на ее лице с трепещущим флажком языка. Легкое белесое облачко крика на ее лице, проплывающем по осеннему парку. Саженцы крика вдоль аллеи. Клавиши парковых скамеек.
Она вломилась, впала в дом и навалилась на радио, нащупывая клавишу, чтобы сразу включить, чтобы оно мешало ей, чтобы отвлекло, чтобы хотелось выбросить его в окно, лишь бы оно не мешало, лишь бы оставило ее в покое; пусть все ее оставят в покое, все, – они никогда не звонят, не приходят, никогда не зовут, не спрашивают, вот пусть бы и оставили ее в покое, и она сделала радио громче, чтобы они пели, наталкиваясь, набиваясь до отказа в ее комнату, чтобы хотелось их выгнать взашей, запереться от них, отключить телефон, вырвать его из розетки, и еще громче и еще.
Я довольно рано поняла, что отдать жизнь за дорогого тебе человека – не самая большая жертва. Куда труднее пойти с ним на компромисс в мелочах. Я знаю, что отец любил меня жертвенно, глубоко, но это – главное – я смогла понять и оценить, уже став зрелым человеком.
Когда я стала публиковаться, меня попросили взять псевдоним, поскольку в маленьком Таллине не должно было быть двух литераторов Скульских. Я отказалась, движимая упрямством и какой-то комсомольской фанатичной правдивостью, и отец не стал меня убеждать, он просто перестал печататься в газетах, чтобы не мешать мне. И я приняла его самоустранение как должное, собственно, не заметив.