Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он разрезал беспокойный живот девочки, и живот сразу унялся, затих. Аккуратно разматывая, он вытащил то, что, свернувшись, лежало внутри живота. И развесил влажные, переливающиеся – в пузырях розовой крови гирлянды на ветках. Гирлянды светящихся лампочек. Чтобы просохли, чтобы было сухо и чисто, как в детстве, когда мама мыла коричневые половицы и нельзя было по ним ступать, пока не испарялись последние кружочки влаги, а лучи из окна пробирались к полу, огибая горшки с алоэ, – их отростки с теплым зеленым внутри прикладывали к нарывам; он ловил лучи и умывался ими и смеялся, он помнил свой смех от солнечного умывания и помнил черного, блестящего на солнце жука: его панцирь был похож на черный брикет в печке, уже просверленный огнем; последний раз топили печку в марте, было уже тепло, брикет пробирало красной судорогой; жук катился навстречу, отвалившись куском угля, и кто-то, он так никогда и не узнал кто, подсадил жука прямо к нему на рубашечку, и жук забежал вовнутрь, и он, наверное, трехлетний, бил и бил по своей рубашечке кулачками, пока жук там, внутри, на теле, не превратился в слякоть, в жижу.
Девочка была бледна. Он плеснул ей в лицо серой воды из канала. Серые пятна расплылись по бледному лицу. Тут ничего не поделаешь: смертный приговор претворен в жизнь. Больше ничего он для нее сделать не мог.
Он ушел. А девочка еще долго лежала в забытьи. Потом поднялась и стала снимать свое – в пузырях розовой крови – исподнее с веток. Будто она была прачкой, которая снимает еще влажное белье, не надеясь на то, что оно высохнет в этот длиннополый китайский ливень, бьющий в одну точку, о, поверьте, не для иглоукалывания, а для пытки – чтобы пробить ей голову, как цветок пробивает асфальт; эти цветы собирала она в нагретом черноземе гудрона, который тянулся тянучкой, ириской, однажды вырвавшей ей молочный зуб – совершенно безболезненно, так, что она хотела и дальше есть ириску, но наткнулась на него другими зубами, и только тогда нащупала в десне лунку в асфальте.
Черный канал отдышался. Его мутная вода стала ощупывать гранит и подтягиваться на мягких пальчиках, – они ломались, не причиняя воде вреда. Холодный лоб в испарине слизи. Рот, зацепившийся за крюк подъемного моста. Кишечное дно.
Канал встал на задние лапы и откусил девочку, украшавшую мост.
Когда рыба наконец уснула, девочка спеленала ее и уложила в постель. Рыба открывала рот: пить, пить, пить, но девочка понимала – это во сне, она сама бежала по улице, сворачивала вместе с трамваем к морю – и там, на дне, намертво вцеплялась руками в камень, чтобы ее не вынесло на поверхность.
Девочка накрыла голову рыбы подушкой; рыба не шевельнулась, словно она была лодкой, которая всегда упирается, пока ее тащишь по песку; лодка ничего не помнит, будто ее ударили веслом по голове; лодка не помнит, что там, в море, она забудет о песке.
Девочка привязала веревку к ручке двери, просунула голову в петлю и стала медленно наклоняться, стараясь не пропустить в потном, пухлом, кишащем осами воздухе, воздухе, пахнущем вареньем из райских яблочек – маленьких, пронырливых; когда вечером пили чай, она видела, как одно яблочко застряло в отцовской шее, не сглатывалось, только двигалось и всегда возвращалось на место, – дуновение боли, успеть сложить боль в шкатулку, обклеенную ракушками.
Веревка шершаво уткнулась в шею, девочка не почувствовала боли, только промельк обиды, что пропустила самое важное, – осталась лежать на песке.
Дело было на юге, никого знакомых; в конце концов, родители сговорились с мороженщиком. Он положил девочку в свою тележку на лед и закрыл крышкой. Она лежала среди мороженого, которое никогда не ела, – сладкое кривлянье с обмазанным ртом. И отец девочки помнил об этом, и ему было стыдно, и он мучился, но понимал, что другого выхода нет, что нужно довести девочку до Петербурга.
– Она эгоистка, – объясняла мама девочки всем и открывала крышку каждому, кто подходил в воздухе, кишащем осами, за мороженым. – Она о нас подумала? Нет! Только о себе!
– Можно? – спросил мальчик и вытащил из-под девочки ванильное мороженое, и пока его мама слушала маму девочки, он переводил взгляд с одной на другую и понимал, что успеет съесть это мороженое и взять еще одно, и никто не заметит. И никто не скажет, что у него будет ангина, что понадобится операция, что из него вырвут гланды, что потом, для заживления ран, в него будут насильно впихивать мороженое, что он останется один в палате и полетит над домами и погладит – просто погладит – зеленую макушку дерева и повиснет на проводах и будет раскачиваться, и ветер будет его облизывать шершаво, как верный пес.
А девочка баюкала спеленатую рыбу: пить, пить, пить.
Я знаю, что большинство людей, прошедших войну, не любят о ней ни вспоминать, ни говорить. А мой отец часто рассказывал мне о тех случаях, которые не могли поместиться в книги. И я помню их с детства. И не то чтобы они разрушали мою детскую веру в непогрешимую правоту моей страны, но учили понимать жизнь, складывающуюся из странностей и отступлений.
…Была затянувшаяся, скучная передышка в боях. Батальон окопался на краю лысой, в бородавках кустарника, поляны. По другую сторону были окопы противника. Война шла к концу. Уже случались у людей инфаркты – предчувствия мира, уже сердца кололись, как ворье на допросах. Прелая лесная жара дурманила, пьянила и клонила в сон. Спирт чудил в головах (много, много пили на войне, смелели, куражились и гибли). Но дело было даже не в спирте, а в привычке рисковать, в потребности смертельной игры, в том остром восторге гибели, что сродни счастью. И вот стали по одному выглядывать из окопов, вылезать, становиться в полный рост и бегать по поляне рывками из стороны в сторону, как крик бежит от эха в лабиринте. И бегали. И плясали. И снимали лихачей пули снайперов, и убитые прижимали к груди молодую пулю, как девушку, и падали в короткую колючую траву. И немцы точно так же выходили из своих окопов и тоже что-то пели и кричали на своем краю поляны, и тоже снайперы снимали их – нехитрое дело днем, на солнце и вблизи…
…За Сталинградскую битву отец получил первый орден. От волнения у него поднялась высокая температура. Его внесли в дом, где лежала женщина-лейтенант на обмороженном пулемете. Она задвигалась, оживая, и повернулась к отцу. Сквозь валежник прядей, из-под челки, выкарабкался коричневый глаз, огромный, как медвежонок. Она снова, всей своей надсадной красотой, легла на пулемет. На гимнастерке, на плече у нее, была затканная шелком крови роза. Женщина заговорила, и не цыганская даже – короткая, на длину кинжала – тяга была в ее голосе, но страсть – насыщающая, исчерпывающая – о которой стонет ночами зверь.
– Страшно было? – спросил отец.
– Страшно будет, если война кончится, – ответила ему…
…И еще о женщинах: как три из медсанбата отправились в деревню, занятую немцами, как их поймали в лесу, увели за собой, а на следующий день их, хохочущих, катали на танках, а потом отпустили. И они вернулись – понурые, но не растерзанные, испуганные – но не из-за того, что с ними приключилось, а из-за того, что ждало их у своих. Но, против всех ожиданий, наши тоже ничего с ними особенного не сделали – отправили в тыл, как тяжело пострадавших от врага…