Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она сбежала. Это было какое-то животное, неясное, безотчетное движение: скользнула за дверь и побежала куда глаза глядят. В ивовые заросли у реки. Куда ж еще-то? Просидела там до глубокой ночи, трясясь от холода, и так же неожиданно решила вернуться домой. Выбрала круговую дорогу – мимо толевого завода, через огороды. Шла, осторожно ступая, с замирающим сердцем, пугаясь каждой тени, каждого шороха. Пригибаясь и затаивая дыхание, перебралась через железнодорожное полотно (щебенка сыпалась из-под ног, господи помилуй), хватаясь за проволочные стебли цикория, спустилась вниз, к яме, куда с толевого завода годами спускали мазут и смолу. Матерчатые туфли тотчас намокли, под ногами зачавкало. Она замерла, а чавкающий звук приближался, и не успела она обернуться, как чьи-то руки обхватили ее, потянули вбок, чье-то тело прижалось, – она дернулась, резко присела, ударила ногой в темноту, с визгом поползла к яме, лягая темноту, жарко пахнущую чесноком и одеколоном, ударила во что-то мягкое, хрип: твою мать! – еще раз, потом развернулась и неожиданно для себя бросилась на запах чеснока и одеколона, ударила коленом, кулаком, укусила, и вдруг то мягкое, что она била и кусала, подалось и без звука сползло по влажной траве в яму, булькнуло – и все…
Вскочила и, не оглядываясь, побежала к огородам, перемахнула ограду, свалилась в траву и замерла, и лежала, может, час, может, два, лежала, остывая и напитываясь знобкой прохладой ночи, холодной влагой и отчаянием, пока не сказала себе: вот и все, я его убила. Я убила человека. Вот и свершилась казнь Твоя, Господи. Ты поймал меня. Она с трудом поднялась и выбрела, еле передвигая ноги, через незапертую калитку на луговину.
Над мазутной ямой клубился густой туман. Выдернув шест из забора, Рита принялась шарить в вонючей маслянистой глубине, то и дело натыкаясь на какие-то мягкие предметы. Солнце пробилось сквозь туман. Рита плакала. Наконец отшвырнула шест и побрела домой. Мертвая, уже казненная, тень собственной тени, пропахшая мазутом и мокрая от ночной росы. Ни Марфа, ни Мария не осмелились даже заикнуться вопросом, где она была всю ночь: встретив ее с «летучей мышью» на пороге, обе отшатнулись и молча пропустили девочку в дом. Она поднялась наверх, оставляя темные пятна на ступеньках. Вода в умывальнике пахла мазутом. Одеколон «Кармен» отдавал мазутом. И даже мысль – «От судьбы не уйдешь» – разила мазутом, как кровью.
Ахтунг перестал гостевать у сестер. Перестал без каких-либо объяснений. Наконец Марфа не выдержала и отправилась к часовщику. Он угостил ее жидким чаем в пропахшей керосином чисто выбеленной кухне. Лицо его было заклеено кусочками пластыря, сомкнутые полукружья укусов – зуб к зубу – смазаны йодом. Сквозь запахи лекарств и керосина пробивался пряный аромат мазута. «Ладно. – Марфа тяжело поднялась. – Надумаешь – приходи». – «Сама понимаешь», – мрачно откликнулся Ахтунг, закрывая за ней дверь, обитую порыжелой клеенкой.
Вернувшись домой, Марфа ничего не сказала сестре. Да и что тут говорить? Сама должна понимать. Приютили змею. Вырастили. Обули-одели-вскормили-вспоили. Одеколоном сбрызнули. Сука. Сучейшая сука. Иссучившаяся сучища. Сучара. А ну открывай. Кому говорят! Ну… смотри-и-и… еще пожалеешь… Бог все видит. Все знает. Все помнит. Уж он-то не попустит, не простит, фашистское отродье.
С той ночи Рита стала запирать свою дверь на ключ и на железный засов.
– Пора о Фуфыре. Или я говорил о нем? О Фуфыре?
– Нет. Может, свет включим? – предложил племянник.
– Светлее не станет.
В темноте старик нашарил чашку и бутылку, налил, глотнул, резко и громко выдохнул. Закурил. В комнате было душно. Молодой человек провел ладонью по лбу, вытер ладонь платком.
– Фуфырь. – Дядя вздохнул. – Не помню, как его звали. Прозвали – Фуфырь. Насмешливо, с оттенком презрения. Безжалостно, если учесть, сколько и чего перенес этот человек в своей жизни. Он был тяжело ранен в последние дни войны, несколько лет скитался по госпиталям, наконец с трудом отыскал этот городок, куда по вербовке перебралась его жена, единственный близкий ему человек. Этот Фуфырь… это был сгусток злобы… Казалось, он источает злобу непрестанно, днем и ночью, без всякого повода, просто это была питавшая его энергия и – одновременно – форма его существования. Злоба снедала его, разъедала, глодала, жрала, жгла изнутри. Костлявый мужик, обтянутый потемневшей от внутреннего жара кожей. Совершенно голый череп, чуть заостренный к затылку, пересеченный бугорчатым алым шрамом. Истлевшие до белесого пепла хлопья ресниц. Круглые глаза со сгоревшими до серого пепла зрачками, с дряблыми, вечно дрожавшими от нервного тика мешочками серой кожи под глазами. Прижатые к черепу и твердые, словно выточенные из мертвой кости, маленькие уши без мочек. Бесцветные губы. Казалось, он всегда излучал напряжение, и люди просто уставали смотреть на него. И вот этот искореженный человек на деревянной ноге, вцепившись потной рукой в костыль, является к своей жене. Человек, давно остывший от гордости победой, но все же не забывший, что он солдат правды, солдат справедливости, солдат свободы, и чего там еще напридумал для них Иосиф Виссарионович… Ну, а жена… Гладкая бойкая бабенка, заурядная молодая женщина, давным-давно обзаведшаяся мужем помоложе да поздоровее, с ужасом узнает в снедаемом злобой инвалиде своего законного мужа, которого она, получив похоронку, давно похоронила, отплакала и забыла. Вообще говоря, конечно, литература…
– Ну да, – хмыкнул племянник. – Романтизм.
Кресло-качалка и половицы захрустели-заскрипели. Старик тихонько рассмеялся.
– А ты что думал, что я тебе одну правду и ничего, кроме правды? Такой правды нет. Никакому суду не выколотить ее из человека. И потом, факты умирают, вечно лишь предание. Если угодно, ложь. Вот ее – не оспоришь. Только идиоту придет в голову выяснять, на самом ли деле этот парень из Ламанчи сражался с мельницами. Только кретинов занимает вопрос, существовал ли на самом деле сын плотника, и правда ли, что его распяли на той горушке…
– На Голгофе, – прошептал племянник высохшим до согласных голосом. – Дядя Яков, но ведь ты…
– Я! – выкрикнул старик. – Потому и рассказываю и не требую, чтоб ты мне верил… или не верил… Плевать, – без выражения сказал он. – Каждый волен сам решать, во что ему верить и о чем ему плакать. – И без перехода: – Итак, Фуфырь. Разумеется, его жену осуждали, хотя и недолго: жизнь продолжалась. Нельзя требовать от людей невозможного. Они сочувствовали, но… конечно, инвалид, да, но руки-то зачем распускать? Ведь он бил бабу с такой лютой беспощадностью, что сломал об нее свой костыль. Слава богу, кто-то сбегал на фабрику, примчался на велосипеде ее новый муж – двухметровый верзила, он сгреб Фуфыря в охапку и вынес вон. Не вышвырнул, а именно – вынес. Нес на руках, прижав к груди, как младенца, и Фуфырь только обессиленно вздрагивал, спеленутый могучими мускулами молодца, а потом и дергаться перестал, замер и закрыл глаза. Молодец пронес его через весь городок к старым кирпичным воротам и аккуратно посадил на пень в тени каштана. Посадил и ушел. А Фуфырь так и остался сидеть в той же позе на пне в тени каштана, сидел с закрытыми глазами, однообразно качаясь взад-вперед и тихонько подвывая, пока тень каштана не накрыла весь городок и не превратилась в ночь. Он выл и выл на одной ноте – кажется, до утра. Но, когда утром старуха Уразова выглянула из своего окна, его уже не было у ворот. Поначалу решили, что он убрел куда глаза глядят. Но он решил иначе. Он поселился на чердаке старой конюшни, там, где позже оборудовали лесопилку. Внизу лесопилка, а на чердаке – Фуфырь. Исполненный злобы, отвергающий любую попытку помочь ему, отвергающий любое слово сострадания, любой жест милосердия. Гордец. Одно слово – Фуфырь. Целыми днями лежал вытянувшись на своем топчане, полуживой укор всем этим сукам. Лежал и смотрел в потолок. Даже головы не поворачивал, когда старуха Уразова приносила ему пожрать. Нет, он, конечно, выползал на свет божий, спускался во двор и даже иногда помогал мужикам-лесопильщикам, за что ему перепадала то пачка «Охотничьих», шесть копеек пачка, то стакан горькой, ничего этого он не просил, сами давали, – но запомнился почему-то лежащим пластом на своем топчане в углу чердака, вконец высохший, потемневший от сжигавшей его изнутри злобы: чтоб вам всем сдохнуть, и весь сказ. Чтоб-вам-всем-сдохнуть. Иногда кто-нибудь пристраивался возле него на жительство. Целый год на охапке соломы пополам с опилками жил в другом углу чердака младший Муханов, разругавшийся с отцом и в конце концов покинувший городок. Целый год они прожили, можно сказать, бок о бок и так и не перемолвились ни словом. Ни словечком. Зиму рядом с ним прожила вечно растрепанная молодая пьяница по прозвищу Гуляй Нога, всегда улыбавшаяся щербатым ртом, краснолицая, хриплогласая матерщинница, которая на подначки насчет ее сожителя отвечала со смехом: «Дуры! Такого мужика поискать. Как всодит свой рашпиль, так до утра и сквозит, и сквозит!» Весной Фуфырь ее изгнал. Отверженный… Сам себя отвергнувший. Вот уж гордыня так гордыня. Была бы бывшая его жена потоньше шкурой да потолще мозгами – не миновать ей дурдома. Ее новый муж несколько раз приходил к Фуфырю, предлагал денег – только уезжай отсюда. Нет. Тогда он сам уехал, прихватив жену. Фуфырь один остался. Чтоб-вам-всем-сдохнуть. Уже многие стали забывать, с чего он там обосновался, на чердаке, привыкли к нему, перестали поминать по случаю и без, – жил себе и жил. Один во дворце, другой в хибаре, а Фуфырь – на чердаке. И вообще, мало ли чудаков в городке, куда стянулись людишки со всех концов света. Та же Круглая Дуня, гадившая под любой подвернувшейся стенкой и потом рисовавшая на ней собственными какашками солнышко. Тот же дед Аввакум Муханов, набивавший сигареты грузинским чаем высшего сорта и пожиравший рыбу сырьем, на рыбалке, для чего в кармане всегда держал соль: выловит уклейку, макнет башкой в карман – и в рот. Та же Желтуха, съедавшая каждый день кило морковки и носившаяся ночами по городку на велосипеде. Вита Маленькая Головка с амбарным замком в кармане, которым мог неожиданно трахнуть по голове человека, расплатившегося с ним за пилку-колку дров не десятью мятыми бумажками, а одной десяткой. Фуфырь, лежмя лежавший на чердаке над лесопилкой и перерабатывавший накопленную злобу в мочу. К нему и наладилась ходить Мария. Что там между ними было – неизвестно, но нередко Марфе и Рите приходилось стаскивать мертвецки пьяную бабу с чердака и отволакивать домой. «Нашла кавалера, – хрипела Марфа, – дурища!» Но Ахтунг не приходил, и Мария снова отправлялась к лесопилке, предварительно вычистив зубы тряпочкой, смоченной нашатырным спиртом, и прихватив с собой бутылку самогонки. Упреки сестры на нее не действовали: наутро младшая сидела в кухне на табуретке с отсутствующим видом и мелкими глотками пила разбавленный водой йод. «Сдохнешь ведь, – привычно пророчествовала Марфа, раскатывая тесто. – Или прибьет он тебя, бешеный». Не прибил. Сама руки на себя наложила. Пока Марфа и Рита возились с веревкой, а потом тащили тело к люку, Фуфырь и глазом не повел. Лежал на своем топчане, уставившись в потолок, и курил самокрутку, вонявшую жженой костью. «Что ж ты, – покачала головой Марфа, – при тебе человек жизни решается, а ты…» Тогда он приподнялся на локте и, глядя на Марфу и Риту выжженными злобой глазами, процедил: «Я б ей помог, да ноги, видишь, нету». Фуфырь… Дерьмо. Дерьмо вонючее. Но без него не обойтись.