Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я максимально дипломатично высказываю свое удивление по поводу такого странного на сегодняшний взгляд досуга, как домашнее хоровое пение, Проханов проницательно замечает: «— А вы, Лева, филологический человек[3]. Мы же были не филологами. Мы были все самоучки. Мы до этой филологии народной дошли сами. Была страсть, все мы были выброшены каждый из своей ладьи, порвали со своим недавним прошлым, причем мы все были людьми антисистемы и, живя в этом системном мире, были абсолютно наивны, мы компенсировали разрыв системы своей страстью, своей игрой и своей катакомбной такой общностью. Мы все увлекались одним и тем же. Мы согревали свою пещеру вот этой красотой — вязанками дров, которые мы приносили туда».
Проханов настаивает, что собирательство песен было не просто увлечением на выходные: «я занимался этим с той же интенсивностью, как потом атомной энергетикой». Это видно хотя бы по подписям под его журнальными текстами 60-х годов: если составить на их основе схему его перемещений по советским провинциям, то, по крайней мере, вся западная часть СССР покроется мелкоячеистой сетью.
Памятуя о затруднениях, с которыми — верно подмечено, филолог — я сталкивался в университетских фольклорных экспедициях, я осведомляюсь, как именно, в техническом плане, происходил сбор песен: вот вы приходите в деревню — и? «Я беру командировку от какого-нибудь, например, „Кругозора“, и с этой командировкой прихожу в обком или в райком, представляюсь столичным журналистом, а в райкоме столичный журналист — персона. Я объясняю свою цель, говорю, что хочу побывать в такой-то деревне, описать игрушку, которую там делают, промыслы, нельзя ли? Мне дают машину, газик, и шофера — и загоняют в эту деревню. Либо они сами помогают мне стать на постой, либо просто довозят до деревни, а я спрашиваю, где здесь можно переночевать, может, где-то там одинокая женщина или пустой дом. И я туда набиваюсь, живо делаю свое журналистское дело, не песенное: либо об игрушках, либо о каком-нибудь комбайнере. А глухие деревни в ту пору все пели. В каждой деревне всегда была своя таинственность, странность. Если это был приход, там можно было поговорить с батюшкой, узнать, о чем в приходе толкуют, послушать церковные, но не канонические песнопения. Поскольку я был молодой человек, москвич, ваших лет, — им это льстило. Когда я приходил на службу церковную, ко мне подходила бедная женщина, клала в руку мне металлический рубль… Меня это страшно удивляло — зачем? А это — уважение: „Ты молодой, пришел в храм. Мы тебя принимаем и благодарим, руку тебе золотим… и вот таким образом я знакомился с ними, и они пели мне свои песни“».
Какие же? Проханов утверждает, что «этих песен вы никогда не слыхали». «Их не пел ни Северный хор, ни хор Пятницкого. Это такие дремучие, угрюмые песни, которые странным образом попались в мой невод в смоленских деревнях». Ему известны «уникальные песни XVI века» — времен покорения Казани, начала Смутного времени, «большинство из которых не найдешь ни у Даля, ни в сборниках Киреевского». Также — религиозные песни хлыстов, «северные — с такой мистикой смерти». (— Не припомните чего-нибудь? — Пожалуйста, колыбельная: «Бай-бай, хоть сейчас помирай. Мамка саван сошьет из сырого холста, папка гробик собьет из тесовых досок».) Как он фиксировал мелодии? В основном по памяти, нотной грамоте он не был обучен, но однажды ему все-таки пришлось изобрести оригинальную крюковую запись, похожую на старообрядческую.
Лишенный в силу самых разных причин возможности попробовать свои вокальные данные таким необычным образом, я прошу его объяснить мне специфику этого досуга. «Я не могу описать, я могу спеть». От этого щедрого предложения я уклоняюсь — случайно на одну из моих кассет записали фрагмент корпоративной вечеринки газеты «Завтра», где главный редактор исполнил что-то из своего обычного репертуара: по правде сказать, это весьма угнетающий опыт, кто-нибудь более впечатлительный мог бы употребить слово «вой».
Это длинные, на полчаса, а то и больше, каждая, песни, исполнявшиеся, «чтобы весь темный зимний вечер прошел незаметно», примерно с третьего куплета вводят исполнителя в транс. «Из этого транса возникает поразительная трансцендентность — взрыв, когда в темной избе или в темной квартире вдруг начинает все светиться, гореть солнце — особое волшебство, колдовство, камлание! — вдруг тебе является твой языческий бог. Тоже в песнях — эта полифония голосов, частью которых ты являешься, ритмы, рифмы, первый голос, второй, подголоски… Все трансы рано или поздно должны кончиться взрывом, катарсисом. Это поразительное ощущение, наслаждение небывалое».
Русский песенный транс, по его мнению, отличается от, к примеру, африканского, в котором исполнители быстро взвинчивают себя ритмикой тамтамов, высекая таким образом сексуальную энергию. «А от мелодий — русских, северных или степных песен возникает такое беспредельное ощущение, душа отделяется от тела. Это благодать. Как молитва. Что такое молитва? Ты молишься, молишься, молишься. Ты холоден, ты взываешь, ты взыскиваешь, и вдруг ты получаешь ответ. В затылок, может быть, в спинной мозг, в сердце прорывается вдруг такая бархатно-светлая энергия, испытываешь странное счастье». Как сказано кем-то из авторов газеты «Завтра», все строится на расовых различиях, не учитывать их было бы глупо. У японцев чайная церемония, у русских — экзальтация при питье водки.