Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «Дублинцах» все рассказы грустные — в мировой литературе вряд ли найдутся рассказы печальнее — но «Эвелин» не Казалась мне историей об упущенном счастье, пока я не увидел воочию город, куда не попала героиня. «Не добраться до Буэнос-Айреса — невелика трагедия», — думал я, полагая, что Джойс упомянул этот город только ради его названия.[64]Дескать, расстаться с дублинским смрадом ради «благотворного воздуха» Южной Америки и так далее. Но первая девушка, с которой я познакомился в Буэнос-Айресе, была ирландка, выросшая на ранчо в пампе, говорившая по-испански с певучим ирландским акцентом. Она приехала в столицу из Мендосы, чтобы выступать на Всемирном чемпионате по хоккею, и спросила меня: «А вы тоже хоккеист?» (хотя, по-моему, за милю видно, какой из меня спортсмен). В Америке ирландцы сделались священниками, политиками, полицейскими — они стремились к общепринятому социальному статусу и выбирали профессии, гарантирующие определенное уважение в обществе. В Аргентине ирландцы завели собственные фермы, а регулировать дорожное движение препоручили итальянцам. Безусловно, Эвелин напрасно не поднялась на борт своего корабля удачи.
В Буэнос-Айресе — этом городе иммигрантов, где возможности безграничны для всех, где живет треть населения Аргентины, — я напрасно искал чисто южноамериканские черты. Путешествуя по континенту, я свыкся с кладбищенским видом полуразвалившихся городов, с нищетой, возведенной в систему, с экономикой асьенд[65], с тем, что благовоспитанные представители богатых кланов видят в индейцах бесправную скотину, власть передается по блату, а на железнодорожных платформах прогуливаются поросята. Эти картины: их примитивная схематичность, их резкие контрасты — отучили мой взор различать нюансы, притупили слух. После голодающих колумбийских детей и перуанской ветхости — реалий, которых невозможно не заметить, — мне было как-то сложно переживать из-за аргентинской цензуры. Свобода прессы — феномен амбивалентный, спорный, скорее абстрактный. В течение всего путешествия я имел дело с наглядными, гипертрофированными воплощениями прописных истин; «обобщения и теории мне не по зубам», — говорил я себе. А теперь оказался в городе, где, казалось, все было устроено толково, — и перестал доверяться собственным впечатлениям. И все же, изучая город во время прогулок (заодно я восстанавливал кровообращение в конечностях — я почти не ходил пешком с тех пор, как выехал из Куско), я не удивлялся, что Буэнос-Айрес дал человечеству дюжину скрипачей мировой величины и стриптизерку Фанни Фокс; здесь одинаково привольно себя чувствовали Че Гевара, Хорхе Луис Борхес и Адольф Эйхман.
О многослойности местной культуры косвенно свидетельствовал облик города. В парках росли деревья пампы — так называемые «пьяные ветки», цветущие розовыми бутонами, — но сами парки были выдержаны в английском или итальянском стиле (они даже назывались, например, «Британия», «Палермо»), Центр был застроен в французском духе, промышленные районы — в немецком, припортовые районы — в итальянском. Только масштабы города были американские — в его РАЗМАХЕ и манере обращаться с пространством я почувствовал нечто привычное. В городе было чисто. В парках и подворотнях не ночевали бездомные, что в общем контексте Латинской Америки почти шокировало. Как мне показалось, по Буэнос-Айресу не страшно ходить в любое время суток; в четвертом часу утра улицы все равно были запружены народом. Поскольку днем было слишком сыро, мальчишки заполночь гоняли мяч в ярко освещенных парках. Индейцы в Буэнос-Айресе большой роли не играют — по-видимому, лишь немногие из них забираются южнее Тукумана; те индейцы, которых я встречал в Буэнос-Айресе, были выходцами из Парагвая или из Уругвая. До Уругвая, кстати, рукой подать — он прямо на той стороне Рио-де-ла-Плата. Работали индейцы в качестве домашней прислуги, жили в пригородных трущобах. Власти старались, чтобы они не оседали здесь надолго.
Культура Буэнос-Айреса — разобщенная культура. Как и сама страна. Аргентинцы, с которыми я здесь знакомился, говорили, что Аргентин в действительности две: северные плато, изобилующие горами, с богатым фольклором, населенные полудикими колонистами, и южные «влажные пампы»: скотоводческие ранчо и просто пустоши, где много девственных земель («пампа» — искаженное слово из языка индейцев аймара, означающее «пространство»). Но чтобы почувствовать эту разобщенность, нужно проехать тысячу миль, а аргентинцы — сколько бы они ни толковали о своем авантюрном национальном характере — передвигаются лишь по специально разработанным маршрутам. Они хорошо знают Чили. Некоторые знают Бразилию. Выходные проводят на курорте Барилоче — это такой оазис цивилизации посреди Патагонии. Но на север Аргентины ездят мало, а остальную Южную Америку не знают, да и мало о ней задумываются. Упомяните Кито, и вы услышите: «Ну, это просто жуть — нищий отсталый городишко». Они вообразить себе не могут, что можно по доброй воле съездить в Боливию. Как правило, аргентинцы чувствуют духовное родство с Европой. Воображают, что переняли французскую культуру, и так наслышаны о сходстве своей столицы с Парижем, что не видят необходимости удостовериться в этом лично, отправившись во Францию. Предпочитают крепить исторические узы с Европой своих предков; многие ездят в Испанию, а почти четверть миллиона аргентинцев ежегодно наведывается в Италию. Самые предприимчивые аргентинцы обычно являются англофилами. Как им следует относиться к Соединенным Штатам, они сами не уверены, и эта неуверенность перерастает в презрение.
— Но что вы знаете об Аргентине? — спрашивали они меня, и, чтобы они не читали мне лекций — как мне показалось, они страшно стыдятся своей политической истории и нынешней ситуации, — я произносил что-нибудь типа: «Ну, когда я был в Жужуе[66]…» или, «Умауака[67]в целом славное местечко…» или «Чем меня поразила Ла-Киака…» Никто из моих новых знакомых не бывал в Ла-Киаке и вообще не ездил в соседние страны по железной дороге. Если в Буэнос-Айресе кто-нибудь захочет рассказать вам об убожестве отдаленных провинций, он начнет расписывать, какие огромные тараканы водятся в соседнем городе Росарио.
На лестничной клетке на шестом этаже я увидел медную табличку с именем «Борхес». Я позвонил в дверь. Мне открыл мальчик лет семи и, увидев меня, от смущения начал сосать палец. Это был сын горничной — пышной индеанки из Парагвая, которая пригласила меня войти и оставила в прихожей наедине с крупным белым котом. В прихожей горел тусклый светильник, но остальные комнаты были погружены в темноту. Тут я вспомнил, что Борхес слепой.
Меня снедало любопытство, и я не стал топтаться на месте, а прокрался в тесную гостиную. Шторы были задернуты, ставни закрыты, но я смог разглядеть канделябр, фамильное серебро, которое Борхес упоминает в одном из своих рассказов, несколько картин, старые фотографии и книги. Мебели было мало: у окна диван и два кресла, к стене придвинут обеденный стол, да книжные стеллажи, занимающие полторы стены. Что-то мазнуло меня по ногам. Я зажег свет: ага, кот. За мной увязался.