Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, некролог был ужасный. Вырезка из «Таймс» валялась где-то в моих бумагах, но мне было незачем искать ее. Я помнил каждое слово. Газета писала в своем обычном размашистом стиле, что фон Гумбольдт Флейшер начинал блестяще. Что родился он в Нью-Йорке, в Верхнем Уэст-Сайде. Что в двадцать два года утвердил новый стиль в американской поэзии. Его ценил Конрад Эйкен (которому однажды пришлось вызвать полицию, чтобы выдворить его из своего дома). Его хвалил Т.С. Элиот (о котором мой друг в минуты помешательства распускал самые невероятные сплетни сексуального характера). Мистер Флейшер, говорилось дальше в некрологе, писал также прозу, критические статьи, эссе, преподавал и блистал в литературных салонах. Близкие друзья с похвалой отзывались о его умении завязать и вести беседу. Он хорошо и остроумно говорил.
Медитативное состояние прошло, я спохватился. В окно еще было видно ослепительное солнце и величаво-высокое, недоступное, как надменность Эмерсона, небо в зимней голубизне, но на душе у меня было паршиво. С небес текла голубизна, а я истекал нехорошими мыслями. Ладно, Гумбольдт, признаю: ты добился успеха в американской культуре, как добились успеха в торговле верхним платьем Харт Шаффнер и Маркс, генерал Сарнофф в радиовещании или Бернард Барух в парковой скамейке. Но в твоем успехе есть что-то искусственное. Он сродни успеху собачонки, вставшей на задние лапки, чтобы добиться своего, или особы женского пола, взошедшей на церковную кафедру. Как указывал доктор Джонсон, и собачонка, и особа идут против своей природы, так в один прекрасный день в Гринвич-Виллидже и объявился новый Орфей с книжкой баллад. Гумбольдт любил литературу, умные разговоры и научные диспуты, увлекался историей человеческой мысли. Высокий красивый парень с благородной внешностью, он смело смешивал символику своего стиха с просторечьем улицы. В эту смесь попадали Йитс, Аполлинер, Ленин, Фрейд, Моррис Р. Коэн, Гертруда Стайн, результаты бейсбольных матчей, голливудские сплетни. Он перенес Кони-Айленд в Эгейское море и обручил Буффало Билла с Распутиным. Он хотел также обручить святое искусство с индустриальными Соединенными Штатами. Гумбольдт утверждал, что родился на платформе станции метро у площади Колумба – у мамы начались схватки в вагоне. Он рано вознамерился стать художником, провидцем и чудодеем (все это – Платоновы качества). Получил рационалистично-натуралистическое образование в колледже Нью-Йорка, которое плохо вязалось с песнопением. Впрочем, он весь соткан из противоречий. Гумбольдт мечтал выразить волшебство жизни и язык космоса, мечтал быть мудрым и философичным, мечтал доказать, что воображение такая же могущественная сила, что и машины, – словом, освободить и облагодетельствовать человечество. С другой стороны, он мечтал быть богатым и знаменитым. И разумеется, иметь много женщин. Фрейд вообще считал, что к славе стремятся ради женщин. Но женщины сами к чему-нибудь стремятся. «Они ищут настоящего, понимаешь? – говорил Гумбольдт. – Их так часто употребляли пустозвоны и прохиндеи, что они молятся на настоящего мужчину. Ждут не дождутся, когда на их горизонте появится такой. Потому-то они и любят поэтов. Вот что такое женщины». Сам Гумбольдт, конечно же, принадлежал к категории настоящих мужчин. Однако постепенно он перестал быть привлекательным молодым человеком, несравненным собеседником и душой общества. У него отросло брюшко, одрябли щеки. В глазах появились разочарование и сомнение, под глазами темные мешки. Лицо стало как ушибленное и какого-то землистого цвета. Вот до чего довела Гумбольдта его «безумная профессия». Он всегда говорил, что поэзия – одна из самых безумных профессий, поскольку успех в ней зависит от того, какого ты о себе мнения. Ставь себя высоко, и ты на коне, потерял самоуважение – тебе хана. Отсюда развивается мнительность, подозрительность. Если люди говорят о тебе гадости, значит, намерены погубить тебя. Критики это чувствовали, Гумбольдт, и частенько «имели» тебя. Вольно или невольно, ты был втянут в борьбу. Мало-помалу искусство моего друга чахло, а безумие росло. Он всегда был бабником, и бабы тоже принимали его за настоящего мужчину даже после того, как он понял, что ничего настоящего у него не осталось и незачем пудрить женщинам мозги. С каждым месяцем все больше таблеток и все больше джина. Маниакальность и депрессия снова и снова приводят его в психушку. Делают его профессором-словесником и крупной литературной фигурой в чаще бессмыслия. В другом месте, по его собственному выражению, он просто ноль без палочки. Но вот Гумбольдт умер, и о нем вспомнили. Гумбольдт обожал быть на виду, и «Таймс» отдала ему должное. Гумбольдт растерял талант и способность здраво мыслить, износил свой организм, впал в нищету и умер, и его культурные акции ненадолго подскочили.
Победа Эйзенхауэра на выборах 1952 года стала для Гумбольдта личной трагедией. Когда мы встретились на следующий день, настроение у него было хуже некуда. На его крупном лице лежала печать уныния и гнева. Он провел меня в свой кабинет – точнее, в кабинет Сьюэлла, весь забитый книгами. Мне отвели соседнюю комнату. На письменном столе была разложена «Таймс» с результатами выборов. Гумбольдт буквально ломал руки. В зубах у него торчала сигарета, хотя пепельница, банка из-под кофе «Саварин», была уже полна окурков. Он не просто опасался, что развитие культуры в Америке будет пресечено в корне, – он был напуган.
– Что нам теперь делать?
– Надо выждать, – сказал я. – Может быть, следующая администрация через четыре года пустит нас в Белый дом.
Ситуация, по мнению моего друга, требовала серьезного разговора.
– Послушай, – поправляясь, начал я, – ты редактируешь поэтический раздел в «Арктурс», состоишь в штате «Хильдебранд и компания», являешься платным консультантом Фонда Белиша, преподаешь здесь, в Принстоне. У тебя договор на учебник современной поэзии. Кэтлин говорит, что ты ни в жизнь не отработаешь