всюё кипу. Хотите – казните, хотите – милуйте, ваша воля, односельцы мои дорогие». И голову повинно опустил. Наверно, мнил, завопит народ, завозмущается, отплёвываться станет, бранить матюгами: мол, зачем бучу затеял, а тепере – в кусты, ровно заяц. Да услышал в продыхе многих глоток вот что: «Слава Те Господи! И мы, и мы, кормилец ты наш тороватый, мучались и терзались всюё ноченьку: как же, думкаем, можно загубить «милостивцев» наших? Никак не можно! Спасибо тебе, Евграф Серафимыч, за милосердие и душевность твою. Услыхал, видать, ты наши мольбы. Выходит, одной душой мы тут все живём. Храни тя Господи!» И повально кланялись ему поясно, едва к ручке не прикладывались. Гх, гх, относительно «ручки» шучу, конечно. И, наверно, – неуместно. Но если же предельно всерьёз говорить, – вот ведь народ наш расейский каковский: ну, где, где, скажите, будьте добры, на какой такой земле-планете ещё выищешь этакий невозможный в своей неизбывной сердобольности и отзывчивости народ? Да, есть о чём призадуматься. Но чем же, спро́сите, сход тот закончился? Тотчас же да скоренько порешили миром: по начальству
не шастать, ничего нигде языком
не трепать, в особенности баб, шибко языкастых и речистых, приструнить, – помалкивать всем, и баста. Отдаться на волю Божью. Но сами-то, уверен я, уже скумекали: чего «милостивцев» таскать по следствиям и судам, – отныне станут они, потрясённые да покаявшиеся, жить-поживать тише воды, ниже травы. Разумно было бы, впредь полегоньку тянуть им свою чиновничью лямку и тоже помалкивать да этак мозговать: «Было? Было, но быльём поросло!» Но-о-о, брат вы мой, не тут-то было! И «милостивцы» оказались природно срощенной долей того же нашего расейского народца! Они теми же днями, не дожидаясь никаких вызовов, повесток, сами явились к властям, но не к волостным, с которыми вась-вась жили и самовольничали шайкой, а махнули куда-то выше. И повинились, но при том ничегошеньки, ни полсловечка даже не сказали следствию, каким манером селяне добывали с них признания. Потом – суд. Ходоки единковские вместе со своим мужичьим графом хлопотали и ходатайствовали о снисхождении к «милостивцам», даже адвоката на свои деньжата нанимали, но, однако же, о чём толкуют всему миру сплошь логичные англичане, – факты упрямая вещь. Грозила каторга, но приговор оказался нестрогий: с ещё несколькими подельниками «милостивцев» выслали куда-то на поселение. Заглавный же супостат – волостной старшина, ещё тот, говорят, пройдоха и хапуга был, кинулся в бега. Искали, искали – не разыскали: может, в тайге сгинул, чертяка, можно сказать, сам себя наказал. Всех остатних волостных разогнали, избрали новых. «Милостивцы» через годы воротились в родные края, зажили тихо, скромно, набожно. Известно, что с Евграфом Серафимычем они крепко и душевно сдружковались. И даже к нему поближе в Единку перебрались с семьями, и схоронены все они втроем, рядышком друг от дружки, вот на этом на самом на нашем кладбище. Н-да-а, и снова хочется воскликнуть: жизнь, жизнь! Попробуй-ка пойми, куда она поворотит, на какую высоту взмахнёт или в какую глубину ухнется, а где и вовсе оборвётся, прикажет долго жить? Но сама жизнь, сама она, такая неповторимая и единственная у каждого, – вот оно истинное счастье и награда для любого человека. Только, знаете ли, не всегда мы правильно понимаем, когда и за что её следует ценить, благодарить, добрым словом лишний разок поминать. Но за что в жизни ни зацепись в размышлениях, в чём радость и горе, – всё в перевязке с людьми, человека – с другим человеком, народа – с другим народом. И сколько, однако, ни рассуждай о жизни, а что-то важное ускользает от человека, вечно-то он недоволен своими выводами и определениями. Может, и к лучшему, что жизнь – всё ещё тайна для человека? Разобраться ли когда и кому в её переплетениях, оттенках, движениях, смыслах? Да и надо ли?
Старик зачем-то широко и медленно повёл головой, в прижмурке ласково и пытливо осматривая землю, небо, реку, тьму далей. Но пожарище его взгляд лишь проскользнул, и если не совсем мимо, то поспешно и даже несколько небрежно. Что и зачем хотел он высмотреть, отчётливее разглядеть, – понимал ли сам? Чего-то, возможно, запросила душа его.
Афанасий Ильич, зачем-то проследя за взором старика, неожиданно осознал – упоительно, несмотря на господство гари и дыма, пахнет цветущей черёмухой.
«Надо же, забыл об этом запахе и о самой черёмушной пабереге!»
И он, как и недавно старик, также глубоко вобрал в себя воздуха, но выдохнул скоро, потому что хотелось ещё и ещё вдыхать тот же запах. Подумал не без лёгкой досады, что минут через десять – пятнадцать всё же настанет решительная минута отсюда уезжать: к поезду надо непременно успеть, чтобы в рабочий кабинет попасть ранним утром на строго обязательную планёрку, потом – заседание с его докладом. Взглянул на наручные часы – поморщился поведёнными вкось губами. И понял, будто вспыхнуло перед глазами: даже сдвинуться не хотелось с этой земли, оторваться от этого неба, удалиться от этих, несмотря ни на что, живительных, свежих, чистых запахов, полюбившихся ещё со времён детства в родном селе. В Переяславке тоже обжились, раскинулись по Ангаре и притокам черёмушные пабереги, с ребячьей ласковостью именуемые черёмушками.
Услышал голос старика, – и отчего-то голос почувствовался радостью, продолжением её:
– Вот такой примечательный человек, Афанасий Ильич, жил-был в той славной избе. И какой же замысловатый виток в его, уже, принято говорить, загробной, неземной, судьбе совсем недавно случился на наших с вами глазах: примчался вон тот, уже орудующий в паре с девушкой на кровле, бравый паренёк, морфлотец наш Саня, правнук графский, кровь его, примчался с другого конца света и сейчас разбирает его и свою родовую избу, стремится во что бы то ни стало хотя бы что-нибудь спасти и сберечь. Согласитесь, подчас дивными явлениями и событиями жизнь и судьба одаряют нас, только, бывает, успевай по-бабьи охать и ахать. И такими, понимаете ли, явлениями и событиями, что умом впоследствии чего-то, может быть, подзабудешь, однако же душой – ни-ни, никогда. Душа-душенька, подозреваю, памятливее и понятливее разума нашего. Знаете, ведь до мельчайшего камушка помнишь былое, давно прошедшее и радуешься чему-то, что ли, как бы сказать, неявному, лишь чуток приоткрытому, когда разглядываешь даже самый невзрачный и дешёвенький из камушков. Но радуешься прежде всего за человека: что вот-де каким он может быть – даже выше себя самого норовит стать. И – становится. Но… но если, конечно, душу помнить и желать её жизни в себе. Потому как душа, говорю вам я, старый и ломаный, и есть настоящий краеугольный камень.