Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет у меня сестры, — огрызнулся бритый. — Брат вот был.
— Да… — морщась, сказал Скопин. — Был, и все. Нет больше, считай. Ну что, резать-то меня будешь? Я уж тут поудобней устроился, чтобы сильно не падать.
Бритый был растерян. Злость еще не прошла, нет, но почему-то теперь она была обращена не столько на пьяного следователя, лежащего рядом на сырой земле, сколько на брата. Ведь вырастил. Научил. В люди хотел вывести. Что же за дурь такая на него нашла вдруг?
И слезы потекли по щекам бритого — от обиды, от несправедливости.
Скопин лежал, закрыв глаза. Прорезанный бок болел. Перед глазами летали серые мухи… Дым, песок… Самарканд накрыло облаком пыли, поднятой конницей. Облаком пыли и порохового дыма… Иван очнулся и приоткрыл глаза. Он видел свое тело, перемотанное чистой тканью, далее было все в желто-сером тумане. Тени в белых рубахах, с темными пятнами. Одни лежали вокруг и кричали, другие бродили, согнувшись, кто-то опирался на кривую палку, вырванную из плетня.
Доктор Ригер в окровавленном переднике, похожий больше на мясника, чем на хирурга, сидел на корточках, протирая глаза, засыпанные пылью.
Вдруг в воздухе засвистело, Скопин, хорошо знавший этот звук летевшего ядра, попытался вжаться в стену. Смертельный куст взрыва мгновенно вырос где-то у входа во двор, прямо на телах лежащих там людей. Во все стороны полетели мелкие куски сухой земли, камни и ошметки человеческих тел.
— Откуда бьют? — спросил Скопин.
— Что? — Ригер приставил к уху ладонь — он не расслышал вопроса.
Иван указал пальцем на воронки.
— А, проклятые бухарцы затащили пушку на вон ту крышу. — Ригер указал рукой куда-то вдаль. — Но это еще ничего. Они еще залезли на минареты и стреляют оттуда из ружей. Нам повезло, что стрелки из них никудышные. Так что вы тут сидите и никуда не вылезайте. Можете попасть под пулю.
Земля продолжала гудеть от топота конных тысяч, круживших вокруг полуразрушенной глинобитной стены дворца.
«Боже, — подумал Иван. — Только бы не прорвались! Только бы не плен — снова. Только не это».
Он закрыл глаза и вспомнил, как Мирон, взвалив на спину, тащил его сквозь ночь. Верный, хороший Мирон. Все-таки вынес на своей спине…
— Спасибо, Мирон, — прошептал Скопин. — Дай тебе бог. А я награжу.
— Ништо, Иван Федорыч! — с натугой отвечал денщик. — Я уже привыкший вас таскать-то. Да и недалеко тут. Сейчас — домой. А там спать.
— А что, этот… который там был?.. Брат Нежданова?
— Бритый тот?
— Ага.
— Спугнул я его. Ушел он, Иван Федорович.
— Он меня немного порезал. Да ерунда. Главное, что не убил.
— Сейчас придем, посмотрим. А то и за врачом сбегать могу.
— Не надо, пусть он спит. Время позднее. Мы сами как-нибудь.
— Все, пришли, — сказал денщик, прислоняя Скопина к дверному косяку.
Иван стоял, тяжело привалясь, смотрел на небо.
— Вот черт! — произнес, наконец, Скопин. — Устал я, Мирон. А спать не хочется больше. Старался-старался, пил-пил… Все напрасно. Сатану, брат, не обманешь, от него не вырвешься. Он коли за кого взялся, ни в жизнь не отпустит. Так-то. Ну, тащи мое тело на кровать, посмотрим, чем все это закончится.
Маша боялась оставаться одна в этом старом двухэтажном доме, упрятанном в самое чрево Самотёки. И хотя недалеко шумел и сверкал фейерверками знаменитый парк Эрмитаж Лентовского, дом Михайлы Фомича Трегубова, казалось, вместе с древним садом и колодцем, с высоким забором и тяжелыми железными воротами был перенесен из другого места — скучного и тревожного. Из места, где все говорили вполголоса, а вещи жили своей собственной медленной жизнью, в которой люди были не хозяевами, а слугами. После того как старая Полина умерла, Маша одна осталась ухаживать за дядиной коллекцией. Вернее, за той только частью, которую Михайла Фомич выставлял в трех нижних комнатах, где изредка принимал гостей.
С раннего утра Маша аккуратно смахивала с бронзовых статуэток пыль метёлкой из страусиных перьев, открывала дверцы стеклянных горок и протирала фланелевым лоскутком китайские фарфоровые чашки, осторожно перелистывала страницы старинных книг, проверяя, не появились ли на них серые пятнышки плесени. Помыв полы и приготовив скромный обед, Маша садилась на табурет у окна, забранного прочной стальной решеткой, отодвигала плотную гардину и смотрела на улицу. Теперь, осенью, когда деревья сбросили листву, можно было увидеть забор, а поверх него — крыши соседних домов. Дальше — небо и маковку церкви.
Туда, «в город», Михайла Фомич отпускал девушку только по воскресеньям, в церковь, да раз в три дня по ближним лавкам на Селезнёвке — купить продукты. Да и то не дольше, чем на час. Если Маша опаздывала, дядя страшно сердился, кричал, потом краснел и начинал хрипло кашлять. Отдышавшись, он грозил отправить Машу послушницей в монастырь. А Маша боялась состариться в монастыре, так и не увидев белого света. Она была девушка простая и романтичная. Мечтала, что дядя когда-нибудь умрёт и оставит ей дом, состояние и коллекцию. Ведь своих детей у него не было. И вот тогда — конец власти вещей над Машей! Она станет хозяйкой всех этих дорогих безделушек. И теперь уж они послужат ей! Ни одной китайской чашечки, ни одной редкой пуговицы не оставит Маша в этом доме. Всё будет снесено в лавки торговцев стариной! Все вернётся к ней золотом и ассигнациями. А потом и они превратятся в новые яркие обои, новую мебель, как в журналах, и, конечно, в вереницы самых модных, самых роскошных платьев — прямиком из Вены и Парижа! И тогда — балы, поклонники, поездка на воды! Столица!
Наверху скрипнули половицы. Дядя одевался к выходу. Значит, она действительно должна снова остаться одна в этом доме… Обычно Михайла Фомич все дни сидел как сыч в своей спальне, читая. Или запирался в хранилище, как он называл небольшую комнату с заложенными кирпичом окнами, где содержались самые ценные его сокровища. Дверь в хранилище всегда была заперта, а ключ Трегубов носил на длинном шнурке, надетом на шею. Вместо креста. Только к вечеру Михайла Фомич спускался в маленькую темную столовую, чтобы поесть. Чай он также пил в своей спальне, грея чайник на старой спиртовке. Ни баранок, ни печенья к чаю он не любил. И сахара в доме никогда не водилось. Раз в неделю, по субботам — и непременно вечером — Михайла Фомич брал кожаный саквояж, мешочек с монетами и шел по знакомым лавкам с обходом — не появилось ли чего-нибудь новенького, какой-нибудь занятной вещицы.
Две недели назад принес он в кармане изящную плоскую шкатулку, которую долго рассматривал у окна. Маша как раз мыла пол в соседней комнате, там, где стояла мраморная статуя Данаи, и слышала, как дядя по привычке говорит сам с собой:
— Вот ведь подлец Ионыч, а? Пятнадцать целковых! Надо же! Медичи! Нашел простофилю, да? Трешница! Дрянь, подделка!