Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и полдень.
«Терраса, — позже рассказывал Руж, — была уже наполовину полна людьми, которых никто не знал — они не были местными. В кафе тоже было немало народу, но там все свои. К чему я веду-то: у Миллике было полно забот — оно и к лучшему, не каждый день выпадал такой наплыв людей. Он обслуживал зал, а служанка — террасу; мадам Миллике ворчала на кухне. Было сразу заметно, что в семье что-то снова не ладится, хотя дела-то как раз шли неплохо, и даже очень. Впрочем, для многих что очень, что не очень — это что в лоб, что по лбу. Поднакопили жирок или нет, все равно жалуются, а все оттого, что мера у человека внутри, а если ее там нет, то никогда и не будет. Вот, к примеру, служанка уронила стакан — мадам Миллике уж тут как тут. Как закричит: „Нет, разве это жизнь!..“ Миллике ей отвечает недовольно: „Чего там у тебя еще?“ Мы все в кафе посмеивались. Нас был добрый десяток, да только уж если ей что вступит в голову, то держись. „Чего еще? Хорошо, я скажу… Я тут с утра уже с ног сбилась, да еще до вечера бегать, а то и до полуночи, и все это в пятьдесят три года, а там наверху какая-то дурында…“ Миллике звали со всех сторон, и он сказал: „Замолчи, замолчи же!..“ И клиентам: „Иду, иду!“ — „…Дурында, которой подати обед наверх даже в такой день, как сегодня, ну, попробуй скажи, что нет, скажи перед всеми этими господами… Да, господа, ей отнесли обед, этой недотроге, уж можете мне поверить…“ Ну, и пошла дальше без остановки, у нее так всегда: начнет молиться, так уж и лоб расшибет… И тогда Миллике решился. Он кого-то там обслужил, а потом я увидел, что он пошел в коридор…»
Она снова вытянулась на кровати. Потом в который раз уже встала и села на стул, не понимая, зачем садится, опять улеглась и опять встала… В голове ее все перепуталось, и время от времени какие-то картинки словно росли и заслоняли другие: вот корабельная палуба, вот накрахмаленная скатерть с тарелкой и стаканом. Или дородная дама в желто-белой повязке и стянутой на талии серой жакетке со стоячим воротником; было заметно, как одна из пластин врезается в ее подбородок всякий раз, как она открывает рот… Стена с серыми обоями в белую розочку. Она видела стену сквозь другую картинку, которая постепенно бледнела и становилась прозрачной, словно изношенное полотно.
Вот она встает и идет потрогать стену. Потом снова садится, а стул плывет под ней вверх и вниз, заставляя сжиматься сердце. Ей кажется, что стемнело; в тумане ревут сирены. Дверь толкают, и она открывается. Она закрывает лицо руками и сквозь пальцы видит, что ей несут еду на подносе; потом она долго плачет. Она, должно быть, спала, спала долго. Кто знает, когда спишь, а когда нет. Дни и ночи переплелись, как пальцы двух рук. Она здесь и в то же время в больнице: железная кровать, кружка с отваром, белые простыни, ночник, температурный лист, прикнопленный к стене. По крыше колотит дождь, слышно, как воробьи сухо стучат клювами и скребут лапками по жести. А сейчас? Ну да, ее похоронили. Ее отвели к чиновникам, к фотографу, приклеили фотографию к листку и поставили свежую печать наполовину на ее лицо, наполовину на исписанную страницу.
Она снова плачет навзрыд. Ей холодно. Она устраивается на кровати и закутывается в одеяла. Ее вагон у самого паровоза, тот свистит, снова свистит, потом скрипит тормозами — толчок, и вот они встали…
— Жюльет!
Она узнала имя, которое дал ей отец. Кто-то старается открыть дверь, но она заперта на ключ.
— Жюльет, ответь. — И снова: — Ты заперлась. Что это за привычки такие? Так дальше дела не пойдут… Ты должна спуститься. Ты там нужна…
Она садится в кровати и говорит:
— Иду.
Она удивлена. Странно, что стало светло, и цвет стены изменился. Не сон ли это, спрашивает она себя? Она видит, что стена существует, она больше не хочет исчезать; потом начинает сдвигаться, а вместе с ней и потолок. Там, наверху, множество чудных маленьких месяцев, которые двигаются в такт, словно сшитые друг с другом кружева. На полу, будто ковер, распластался солнечный квадрат. И все это явь без обмана. Она словно впервые по-настоящему просыпается. Откуда-то веет приятным теплом: она сбрасывает с себя одеяло. С площадки для игры в кегли вдруг доносится смех, и она поворачивает голову к двум окошкам под самой крышей и не верит своим глазам. Сначала там нельзя ничего различить, потому что свет льется и сверху, и снизу, с неба и от воды. Внизу играют в кегли, по столам стучат стаканами и кружками, говорят во весь голос, подзывают хозяина — а в окнах пожар воды, вспыхивающей, словно пламя из сухих стружек. Внизу вода, но, если посмотреть чуть выше, увидишь землю (если можно назвать землей на том берегу эту полоску, похожую на примятый пальцами воздух); а над ней, и это уж ей совсем чудно, на небесных веревках развешано белое белье заснеженных склонов…
«Тогда-то рабочий от Росси и начал играть, — рассказывал Руж. — И уж не сомневайтесь, второго такого искусника в наших краях не найти. А инструмент!.. В двенадцать басов, весь из ценного дерева, а расписан-то персиковыми цветами — так похожи, что сорвать хочется… Не меньше пяти сотен франков стоит, а уж верхние как чисты — и щеглу не угнаться. Такой инструмент и за километр слышно. Вот она и услышала его из комнаты, из кровати, ведь она же лежала (это уж он присочинил). Только музыка подняла ее и заставила выйти, куда уж там одному Миллике! Это он цену себе набивает, если говорит что другое. Если б не музыка, уж поверьте, она бы и с места не сдвинулась; да ведь она мне и сама так сказала. Не забывайте, что когда она вышла… Все же видели, к кому она идет и зачем. Для такой девушки музыка — это все. До того дня ее ведь никто не видел, и она была словно покойница; да ведь девушки вот как устроены: чуть заслышат мелодию танца — и тут как тут. А уж если родился в тех теплых странах… Видели бы вы, как она вошла…»
Мадам Миллике выходила из кухни и как раз закрывала дверь.
Она так и замерла, опираясь на ручку, а голоса в зале все словно в землю ушли, как отрезало. За стеной коридора родилось предчувствие тишины, и только голоса с террасы были еще слышны. Потом и они стихли.
Лишь звук шара на влажном помосте, как будто перед ненастьем, потом грохот кеглей, и еще:
— Четыре?.. — В полной тишине голос: — Четыре?..
— Нет, пять…
— Ну да, пять. Я и не…
Но вдруг и там все затихло.
А она тогда шла под платанами. И в кафе все молчали.
Она огляделась вокруг, сначала встала спиной к стеклу, потом повернулась лицом к нему и солнцу, и тут как раз поднялся Шови.
Он был, как всегда, в своем котелке с прозеленью, штопанной грубыми нитками вонючей жакетке с разными пуговицами, рваных ботинках и при тросточке. Вышел вперед и встал перед ней, потом поднес руку к котелку, снял его и опустил свою клокастую грязную бороду вниз, выставив вперед два пучка волос и лоснящийся лысый череп.
По общему мнению, Миллике явно не прогадал. Надежда на славное наследство в долларах, понятное дело, растаяла, но в утешение рекой потекли франки — не выдуманные и бесплотные, а самые настоящие, приятно оттягивающие карман и позвякивающие в руке. Не прошло и недели, как поток посетителей кафе удвоился — тут уж Миллике не мог ошибиться. Да и кто мог этого не заметить, когда люди все шли и шли, и те, кому удавалось войти, входили, но было еще немало таких, которые из-за возраста, пола или отсутствия денег оставались снаружи и сквозь пупырчатое стекло и занавеси поддельного гипюра пытались разглядеть, там ли она.