после смерти матери писать перестал. Ясное дело, в Санкт-Питербург служить уехал, думал тогда я, но все же нехорошо отца забывать. Так мы часто вечера вместе проводили, звал меня к себе и читал свои любимые книги. А я чего — сидел да слушал, по первой скучно было, нудно, а потом я пристрастился и уже каждый день ждал, когда же вечер наступит. На охоту с собой брал. А я так ему служил, от сердца, правой рукой его был. — Иван на какое-то мгновение замолчал и задумался. Они продолжали не спеша брести вдоль берега. — А однажды вот случай какой произошел. Он на охоту снова поехал, и я, как всегда, подле него, собак пустили, хорошо было. А потом, что-то лошадь испугало, Александр Митрофанович не удержался в седле да упал, а ружье-то заряженное было, в общем, прямо тебе скажу, в плечо его, старика. Он повалился, орет на крик, пару его крепостных мужиков, как наседки, носятся вокруг — а ты ж знаешь, меня папка с детства всякому учил, ну я рукав-то от рубахи отворотил да перевязь ему сделал. Все как надо, — не без гордости рассказывал Иван, — подсобил ему, на лошадь, да домой. А там лекарь уже поспел, суета. Я рядом был, то воду принести, то полотенце чистое. Так врач прямо и говорит: «Это, — говорит, — Александр Митрофанович, ангел ваш, не иначе», — говорит, значит, а сам на меня кивает, — он-то вам кровушку остановил, с таким ранением вы б и дня не прожили. Вот кого благодарите». С теми словами и ушел. А барин-то не стал в благодарностях рассыпаться, только по-другому глядеть стал, по-инакому как-то. Перемену я чуял, только не особо ей значение придавал. Так и жили, он ко мне как к сыну, а я ему служил верно. В обиде я не жил. Ты не думай. Почти каждый вечер мы читали, часто он и днем меня в библиотеку свою отпускал. А мне счастье было, там книг — как в сокровищнице, я ж столько и отродясь не видел. Все полки — полки, и все до самого верху в книгах. Я, правда, читать не все мог, были там на языках разных, а вот нашей грамоте он меня обучил, так что стал я много времени там проводить, а он-то, Александр Митрофанович, не ругал меня, бывает, зайдет в своем халате с кофием, глянет на меня да и обратно пойдет. Только вот потом от мужиков тамошних узнал я, что думал-то неверно, а вот как было: сын не писал им так, как давно покойничком сделался. — Сонька вздрогнула. — Барин об этом давно знал, только никому не говорил. Жене тем паче. Всем, кто как-то проведал об этом, настрого запрет дал, мол, кто обмолвится, тому несдобровать, шкуру спустит. Он боевой был до смерти жены. Так он сам письма и писал, а Евдокия Филипповна все верила, что это сын пишет. Так и жили, — затянулась долгая пауза, Иван, идя рядом с Сонькой, будто заново переживал события давно минувших дней. — А потом черт какой-то взял да и брякнул при барыне: «Давеча, — говорит, — уж как 5 лет сына-то нету». Евдокия Филипповна заболела тут же. Все не вставала, на мужа обиду страшную держала, все повторяла, что грех это страшный. Месяца не прошло, как дух испустила. А барин после этого мужика того чуть на смерть не забил, а потом как-то присмирел. Все молчал больше и думал. Только со мной сидел вечерами. А так ходил как грозовая туча, его бояться пуще прежнего стали. Сильный мужик барин-то. Я, когда узнал, жалко его стало, а он все так же. Молчит, думает себе чего. Ну это я чего отвлекся, а вот чего про охоту-то заговорил, — взбодрился Иван, — как год прошел, с того случая, зовет он меня к себе, говорит: «Как тебе, Иван, у меня жилось?» А что я могу сказать? Хорошо жилось, иногда думалось, что хорошо, что так, дома бы я мало чего видал, а с ним жизнь прожил и в странах заграничных побывал и научил меня сколькому всему. Привязался я к нему, думаю, и он ко мне привязался. Так и отвечал: «Хорошо, Александр Митрофанович, благодарю вас». А он мне в ответ значит: «Ты вот — говорит — год назад ровно, от смерти меня спас. Я того не забыл… — Я хотел было сказать, что пустяки, да стоял молча, как вкопанный. — Ты, Иван, хорошо мне служил, годный ты малой, сердце твое казацкое, — так и сказал. Я ему-то про себя рассказывал, бывало. — «Нечего, — говорит, — тебе тут делать. Услужил ты мне, и за сына, и за помощника был. На, говорит, тебе». Протянул мне листок, и все. Ушел. Не был он расположен к сентиментальностям всяким. А я бумагу-то смотрю. А то вольная, Сонька, вольная!
— Так чего же, коли ты ему как сын был, чего же он тебя отпустил-то?
— Я думал об этом долго, наверное, страшно ему было, еще больше ко мне привыкать, чтобы потом опять не было чего, сам решил, как руку себе с гангреной отрезал. Мол, чего потом по чуть-чуть, раз и все.
— Все равно не понимаю.
— Чтобы его понять, голубка моя, надо, как он, всех любимых сердцу людей потерять.
Он сунул руку за пазуху и протянул Соньке сверток, та потянула за алый шнурок и распрямила бумагу. Грамоте, в отличие от Ивана, не была обучена и потому просто посмотрела на красивые завитки букв, на печать в виде семейного герба, скрутила и обратно отдала Ивану.
— Вот так вот, Сонька.
Девушка улыбнулась и, осмелев, обняла его за руку. Глянула на него своими карими почти вишневыми глазами, которые от солнца казались еще более темными:
— Какой ты молодец, Ванечка, ты теперь гордость наша. Как хорошо, что ты вернулся. Это хорошо, что пуля-то свое дело сделала.
Иван огорчился, совсем не о том он донести хотел. Простота Соньки смутила его. «Ну да ладно», — подумал он, чувствуя пылающую щеку у своей руки.
— А ты как жила тут?
— Да чего, с меня, как с гуся вода, Авдотья вечно гоняет, работать по дому заставляет, только и говорит, что о женихах да свадьбе. Надоела она мне, и говорить о ней нечего. Сама невенчанная всю жизнь ходит.
И снова затянулось долгое молчание. Иван, не привыкший к таким разговорам, не знал, что ответить. Они брели, Сонька не отпускала руку Ивана, сердце ее билось очень быстро, глаза горели. Какой он все-таки стал, высокий, красивый. Иван боялся