Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
1948 год. Клеменс
Руки делали привычную работу, не нуждаясь в контроле со стороны мозга, позволяя мыслям в голове спокойно плыть по течению. Хотя какое тут, к черту, спокойствие. Мысли были тревожными и требующими принятия решения, которого у Клеменса не было. Как ни крути, а он только что совершил преступление, за которым наверняка последует неминуемая расплата. Пугала его, впрочем, лишь реакция Надежды. Наказания же он не страшился. Странно бояться того, что с тобой уже произошло.
Кроме того, Клеменс знал, что на легкие проделки пленных в лагере смотрели сквозь пальцы. Начальству не хотелось признаваться в том, что оно плохо следит за своими подопечными, а потому без неопровержимых улик здесь практически никогда не наказывали. К примеру, когда в минувшем сентябре несколько его товарищей по несчастью похозяйничали на местных огородах, принеся с собой в качестве трофеев картошку, морковь и лук, из которых была сварена вкуснейшая похлебка, дело спустили на тормозах.
На воришках не сказалось даже то, что огороды, на которые они так неосмотрительно налетели, принадлежали работникам областной прокуратуры. Им об этом сказал начальник лагеря, когда орал перед строем, грозя немыслимыми карами. На имя руководителя отдела по делам военнопленных и интернированных пришла гневная депеша от областного военного прокурора, но существующая между ведомствами вражда и традиционное желание защитить честь мундира и не выносить сор из избы сделали свое дело.
Милицейские, собственно и отвечающие за контроль над заключенными, предложили прокурорским поискать виновных в другом месте, заверив, что охрана военнопленных обеспечена надежно и шнырять ночами по чужим огородам они никак не могут.
Тогда все закончилось строгим внушением и угрозами возможных репрессий в случае, если подобное повторится. Даже к закручиванию гаек и ограничению свободного перемещения не привело.
Сразу после Победы исчезла охрана, до этого водившая пленных на объекты, где они работали. Их, грязных и оборванных, теперь сопровождали какие-то бабушки из домоуправлений, носящие с собой журналы, в которых прорабы расписывались за них, словно за полученное в аренду имущество. А потом пропали и бабушки, и теперь пленные добирались из бараков, в которых жили на окраине города, на заводы, фабрики и стройки самостоятельно.
Того, что они сбегут, никто не боялся. Некуда им было бежать. Но свободное перемещение имело свои плюсы, поскольку позволяло находить себе подработку. Летом – вскопать все тот же огород. Осенью – наколоть дров, зимой – расчистить снег. Семьям, потерявшим на войне мужчин, нужна была помощь по дому. Что-то приколотить, что-то подкрасить. За это давали хлеб или еще какую-нибудь еду, реже деньги.
Клеменс никогда не брал расчет за такую работу. Ни деньги, ни продукты. Ему хотелось верить, что дома, в далеком Лейпциге, кто-то точно так же, из добрых побуждений, помогает его маме и сестрам. О том, что его отец погиб на фронте, он знал из коротких писем, которыми обменивался с родными. Пленным разрешалось раз в месяц отправлять домой письма на двадцать пять слов. Он писал, что жив, здоров и благополучен. Спрашивал, как живут они. И все. Много ли информации вместится в двадцать пять слов, да и зачем волновать мать, рассказывая, что живется тяжко и голодно.
Ее ответные письма были чуть длиннее, но тоже содержали мало информации. «Живы. Вилда перенесла воспаление легких, но, слава богу, уже здорова. Из-за перебоев с газом дома очень холодно, потому и болеют. Урсула бьется с девочками. Ты же знаешь, она теперь вдова. Хелена устроилась на завод, там выдают дополнительное питание, поэтому с продуктами стало полегче. Ты, сынок, главное, себя береги…»
Клеменс берег себя как мог. Только это он сейчас мог сделать для мамы, которая фактически спасла ему жизнь, отсрочив отправку на фронт на год с лишним. Если раньше молодые люди подлежали призыву с двадцати лет, то с 1943 года военнообязанными становились уже с семнадцатилетнего возраста. Клеменсу Фальку исполнилось семнадцать в ноябре сорок третьего, но мама раздобыла где-то медицинскую справку о его слабом здоровье, благодаря чему его долго не трогали, и только в январе сорок пятого, когда под ружье уже забирали шестнадцатилетних, все-таки отправили на фронт, где он почти сразу попал в советский плен.
Клеменс искренне считал себя везунчиком. Во-первых, благодаря маме и волшебной справке его шансы выжить и не стать калекой сильно возросли. Во-вторых, то, что он оказался в плену фактически после первого же боя, как ни крути, тоже уберегло от гибели, а еще отвело от практически неизбежной необходимости самому стать убийцей. Наслушавшись разговоров в лагере для военнопленных, он то и дело мысленно благодарил бога за то, что на его руках нет чужой крови.
В плену, в лагере, который был оборудован в одном из районов старинного русского города, он вдруг осознал и понял, как много несчастий и страданий принес он сам и весь его народ людям. Даже здесь, глубоко в тылу, где нет авианалетов и бомбежек, все было пронизано, пропитано, прошито горем, человеческой бедой, которую невозможно ни избыть, ни забыть, ни простить.
Поначалу во время перемещений по городу его прямо посредине улицы накрывало паникой, казалось, что идущие мимо женщины накинутся на него, выцарапывая глаза, или улюлюкающие мальчишки закидают камнями. Но нет. Взгляды, в том числе горящие ненавистью, были, а насилия не следовало. Зато сострадание встречалось часто, вместе со всеми прилагающимися к нему атрибутами. К их баракам, расположенным в кирпичных отапливаемых цехах недостроенного завода, постоянно приходили местные жители, давали еду и теплые вещи.
И на стройку, куда попал работать Клеменс, тоже приносили хлеб и вареную картошку. А местные строители – начальник строительства и прорабы, вернувшиеся с войны часто покалеченными – хромающими и страдающими от последствий ранений, – делились махоркой и относились без любви и братаний, конечно, но по-человечески. И было в этом столько внутренней силы и достоинства, что у Клеменса сжималось сердце и наворачивались на глаза слезы.
Дом, в строительстве которого он участвовал, находился в самом центре города. Путь от барака на окраине, на территории строящегося крупного льнокомбината, занимал около часа. Стройка, законсервированная на годы войны, недавно вновь заработала, и среди пленных ходили упорные слухи, что в связи с необходимостью освобождать здания уже построенных цехов, в которых они, собственно говоря, и жили, их скоро отправят домой.
Клеменс старался не верить слухам, не позволять им оседать в голове и разъедать душу. Конечно, с одной стороны, он мечтал снова очутиться дома, увидеть маму и сестер, пройтись по улицам Лейпцига, в котором родился и вырос. Пообедать в столовой, где в честь его приезда накрыт праздничный стол и мама достала из буфета старинный прабабушкин фарфоровый сервиз. Где отсчитывают время висящие на стене старинные часы с редким боем, где можно завести музыкальную шкатулку-граммофон, прелестную, бессмысленную, но довольно дорогую вещицу, и под льющуюся механическую музыку словно оживут и затанцуют одетые в кружевную фарфоровую пену четыре танцовщицы-балерины, расставленные на стоящем у окна пианино.
С другой стороны, он знал, что ни сервиза, ни музыкальной шкатулки, ни фарфоровых балерин больше нет. Они были, нет, не украдены, вполне себе открыто взяты расквартированным в их квартире советским офицером, когда он уезжал на родину. Мать и сестры этому соседству, кстати, были даже рады. Офицер их не обижал, заняв самую большую спальню, остальные комнаты оставил в распоряжении Фальков, от щедрот своих делился продовольственным пайком, а его присутствие надежно защищало сестер от посягательств других военных. По тем временам немало.
Вот только, уехав, он забрал из их квартиры все мало-мальски ценное. Мать написала об этом скупо, боясь цензуры, но Клеменс понял и, прочитав, заплакал. Впервые с того момента, как ушел на фронт. Никогда до этого момента не плакал, а тут не смог сдержаться, так жаль ему стало, нет, не всех этих, несомненно, ценных безделушек, а в целом семейного уклада их теплого и любящего дома.
Словно только в этот момент он окончательно понял, что так, как было раньше, с торжественными обедами на фарфоре, музыкой и долгими семейными разговорами, никогда уже не будет. Странно, что это понимание пришло к нему не тогда, когда он узнал о гибели отца или получил известие о полном поражении его страны в той жестокой и бессмысленной войне, которую она сама же и объявила, а когда прочитал об экспроприации антикварных безделушек, которые собирал отец. Хотя не о таких уж и безделушках шла речь.
Это было летом одна тысяча девятьсот сорок шестого года, а сейчас шел февраль сорок восьмого, и двадцатиоднолетний Клеменс Фальк отчаянно надеялся, что его отправят домой, и с тем же отчаянием боялся, что это случится, потому что в его жизни появилась Надежда.