Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Некого больше было назначить, – Марина улыбнулась. – А ты смог бы?
– Желаешь увидеть меня руководящей персоной? А почему бы и нет? Я имею моральное право стать заведующим отделом. Хотя бы потому, что обязан отдать то, что взял у Иосифа Петровича в долг. Но пока не по плечу – здоровье шаткое. Дальше – посмотрим.
– Я поняла: хочешь быть похожим на своего наставника.
– Если удастся… Я уже говорил – Соснов человек завидной судьбы. Вот, кстати, вспомнился один случай. Послушай, Марина. Расскажи кому другому – могут и не понять, а ты не осудишь, если и ошибусь.
В госпитальной палате я поспорил с одним товарищем, Егором Епифановым. Наш мужик, сибиряк, правда сибиряк городской. На каком-то военном объекте до войны работал. Ему череп осколком от «фауста» проломило.
Лежит почти недвижимо и нахваливает учёных и с ихней, немецкой стороны, и с нашей. Кто из них, дескать, мудрее по части изобретения оружия. Дурачина ты, говорю, это не учёные, а душегубы.
Человеческий ум должен работать на благо. И я привёл в пример Иосифа Петровича.
Егор, то ли от пришедшего после ранения безумия, то ли от природного безразличия в понятии, откуда берётся зло, сердито пробурчал: «Тебя бы, Егоров, за колючую проволоку. Вишь, чего захотел?»
– И что ты ответил?
– Сказал, что учёных, кто сотворяет бомбы и гранаты, надо послать на конфетные и макаронные фабрики.
– Я то же бы сделала, но ведь и до нас с тобою умные люди об этом говорили. Какая же сила остановит это безумие?
– Людям пора одуматься. И надо-то совсем немного: понять, для чего родится человек – жить или убивать друг друга?
– Ладно, Саша… – тихо сказала Марина. – Пора ужинать, и так запоздали. И она позвала Степанку.
Глава IV
Опять в поле. Опять разыскиваю «таёжную». Покоя не нахожу. Осмотрел деляны, мимо которых вчера прошёл не приглядываясь. «Таёжная» не показалась.
Что же такое? Словно ослеп. Столько полосок с пшеницей, а «таёженки» нету, будто сквозь землю она провалилась.
Набрался духу – обошёл поле по окружности. Устал до изнеможения, аж мотыльки в глазах замелькали.
Неподалёку, в березняковом перелеске, звякнул колокольчик. Оглядываюсь: табунятся лошади. Как очутились возле самого опытного поля? Пастбище в другом месте – на прибрежной луговине.
Нашёл хворостину, пугнул:
– Эй, вороные, заблудились!
Лошади насторожились. Где-то позади их – протяжный окрик:
– Б-буланка! Кар-рька! Тпр-ру! Куда понесло? – старик повернул табун и, выйдя на окраину перелеска, посмотрел в мою сторону.
Окликаю его:
– Дядь Ефим!
Раньше с конюхом Ефимом Серебряковым виделись не часто, мимоходом, на улице. Поздороваемся – и по своим делам. Видно, считали, что нет повода для разговора, вроде бы знаем друг о друге всё, что надо. Да ко всему Ефим слыл в посёлке человеком с загадкой: водил дружбу с цыганами. Что их сближало, никто толком не знал, а слухи по округе ходили разные. Говорили, Ефим – сообщник кочующему племени по плохим делам, что в его усадьбе, за недоступными заборами, есть глубокий тайник и цыгане прячут в нём наворованное добро. Поэтому он чуждался злоязыких людей. В защиту Ефима восстал однажды Иосиф Петрович:
– Зря на мужика говорят. С цыганами он дружит из-за привязанности к лошадям!
Дядька Ефим, очутившись рядом, повеселел. Видеть это было радостно.
Обнял мужика за плечи. Тот поостерёгся:
– Полегче, Сашко! Сила-то у тебя, должно, ещё осталась. Не всю высосал немец.
– Малость осталось…
– Ну-ну, – замялся Ефим, вглядываясь, каков я молодец. – Слух прошёл, мол, Саня Егоров вернулся. Верю и не верю. Откуда, думаю, раз без вести канул. Со мной тоже было… Тогда, в четырнадцатом году. Тоже из-за немца получилось. В окружение у самого Могилёва взвод наш влип. Бились целые сутки. Хватило меня осколком гранаты. В лазарет разом не попал, у крестьянки одной лечился. Месяц провалялся. А писаря внесли в книгу неизвестных. Как до дому дошло, бабы, ребятишки, их трое, загоревали. Сиротами же остались. Потом Марья намерилась сойтись с другим человеком. Поди, тебе сказывали про это?
– Не слышал, дядь Ефим.
– Ну вот, жизнь-то и оказалась разбитой. Хоть верёвку на шею набрасывай. На коленях стою перед Марьей, жинкой-то, молю Христом Богом, чтоб снова быть заодно. Да, видно, тот, другой приятней меня был. Не вернулась. Почти три года ни к одной бабе не подходил, а потом уже вроде бы оживать стал. Построил новый домишко, обзавёлся кое-каким хозяйством, а там и приласкалась вдовушка. Ты, конечно, помнишь её, другую-то жинку, Дорину.
– Помню. Добрая женщина.
– Ничё. Жить можно. Живу.
Разговорился дядька Ефим. Накопилось, видать, в душе, а высказать некому.
– Кони-то не заблудятся?
– Не, Сашко, не заблудятся. Теперь к водопою, на реку пошагали.
– Ну, ладно. Можно, выходит, и посидеть.
– А пошто нельзя-то! – дядька Ефим засуетился, как приветливая хозяйка перед гостями. Вывернул из-за спины холщовую суму – по-фронтовому «походную кухню»:
– Сашко! У меня есть кой-чем позавтракать, – он торопливо разложил на суму хлеб, варёные яйца, поставил бутылку с молоком.
– Ешь, Сашко.
Сам дядя Ефим к еде не притронулся. Сидел и, глядя на меня, о чём-то думал.
День набирал силу. Солнце с безоблачного неба смотрело весело. Над землёй разливалось тепло. Роса испарилась, непримятая трава блестела свежо и ярко.
– А што ты рано на поле? – встревоженно спросил дядька Ефим.
– Пришёл посмотреть свою «таёженку».
– Посмотрел?
– Ага… Пшеница-то вроде «таёжной», а название почему-то другое. Иосиф Петрович, что ли, переиначил? Вам он об этом не говорил?
– Не говорил. С нашим братом по таким делам учёные не советуются.
– Может, что слышал?
– Слухов полно… Трудно понять, где правда. Поживём – увидим, – уклончиво ответил дядька Ефим.
Где-то невдалеке подала голос кукушка. Звучное «ку-ку» прозвучало над перелеском и затерялось в распадках.
– Слышал ноне её? – настораживаясь спросил дядя Ефим.
– Первый раз.
– Удачно те выпало, Сашко! Ты поел и разом безгнездница прокуковала. В народе поверье живёт, если ты слышишь её первый раз сыт и с копейкой, так и будет весь год.
– Было бы хорошо… – Ефим пожал плечами.
– Оно будет, конешно… Как с немчурой расквитаемся. Не принёс вести, когда война-то кончится?
– Принёс. Когда до Берлина дойдём!
– Стало быть, много ещё силы нашей понадобится. А тебе, вижу, порядком отломилось. Боле, чем мне. Оно понятно, нонешняя потеребка куда злее бывалых.
Дядька Ефим сидит тихо, не шелохнётся, не мигнёт. Только шевелит губами, будто что-то пытается сказать и не может.