Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но разве вы не знаете, что в теле этом заключено наивное сердце, полное нежности, трепещущее от скрытой любви и готовое раскрыться, предать себя на великое всесожжение, отдаться безусловно и безраздельно?
Это наивное дикое дитя не знает ухищрений ваших кокеток, которые умеют иногда дать, чаще отдать в наймы или продать себя, сохраняя в то же время свое сердце не затронутым и сухим... да и то, ― если оно существует в них иначе, чем как простая внутренность.
А что может он предложить ей взамен? Свое сердце? Я готова верить, что оно скоро забьется. А потом?..
Я готова пренебречь, и, поверьте мне, без всякой радости, всеми другими препятствиями: ее расой, к которой ее приковывают тысячелетние предрассудки, ее неопытностью, и даже отсутствием в ней морали, результатом вторжения вашей цивилизации в ее покоренные и обезлюженные владения.
Но что станет с нею, бедной маленькой богиней без святилища, бедной маленькой царицей без короны, бедной маленькой любящей и отчаявшейся девушкой, если случайности предстоящих приключений отнимут его у нее или убьют его?
Под нашими европейскими небесами все это залечивается тремя слезами и пуховкой для пудры, и, надо правду сказать, что это, в большинстве случаев, совершенно достаточная цена за то, что давали друг другу обе стороны. А здесь ― ценою явится целое крушение неизвестной жизни.
Он не знает ни того, чем он станет, ни того, что случится с ним завтра. Он знает, что значит любить, так как едва не умер от этого. Я руководила его рассудком, и я горжусь этим. Проклинайте меня, если смеете. Я вас прощаю!
Раздался взрыв гневных насмешек.
― Довольно! ― с презрительной властностью прервала моя Совесть. ― Я всех вас терпеливо выслушала. Вы, кажется, забываете, господа, Чувства, что если я и допускаю ваши возражения, то сужу только я одна. Права Жалость; я ее одобряю и поддерживаю. О, вы можете сколько угодно кричать, бушевать, грозить. Я знаю, что иногда ваши крики покрывают и заглушают мой голос. Но лишь только они утихнут, то голос мой тем громче звучит над ухом этого человека. Он слушает меня и проклинает вас. И, лишь действуя в согласии с моим голосом, вы можете создать в нем искреннюю радость. Я одобряю то, что он сделал. Я не даю отчета, я требую его. Довольно!
Раздался заглушённый шепот недовольства; затем он стал уменьшаться, стал глуше, затем все замолкло. И только один дружеский голос, голос успокоительный и спокойный, сказал мне:
― Ты поступил хорошо.
― Значит, вы сомневаетесь в моей дружбе, Гедик?
― Вы сами не верите в это, Корлевен!
― Так в моей прямоте?
― Капитан!.. Посмотрите мне в глаза.
Глубоким взглядом голубых глаз Корлевен заглянул в мою душу.
― Вы правы, Гедик. Я не думаю ни того ни другого. Но тогда... отчего же это молчание?
Я не мог выдержать упрека, читавшегося в его честных гладах, и опустил голову.
― Потому что я не должен требовать от вашей дружбы того, чему воспротивилась бы ваша прямота, и потому, что я боялся суда этой последней.
― У вас нелады с вашей совестью?
― Она меня одобряет.
― Так чего же вы боитесь?
― Суждения вашей совести.
Он погрузился в глубокое размышление.
― То, что вы от меня скрываете, может, следовательно, быть дурно истолковано?
― Другими, но не мною, ― да, быть может.
― Я думаю, товарищ, что души наши равны, и я не боюсь, что мне придется осудить то, что вы одобряете. Я мог бы несомненно осветить то, что вас смущает и, таким образом, успокоить ваши сомнения.
― Но я не хочу знать... потому что, если то, что я делаю, ― дурно, я все равно буду это делать, а вы, по своей дружбе, сочли бы долгом стать моим соучастником.
Взгляд его вторично проник в мою душу, и я позволил ему читать в ней.
― Хорошо, ― заключил он. ― Я не буду больше трогать жертвоприношений у подножия статуи. Этим и ограничиваются все ваши желания?
― Все мои просьбы, Корлевен.
Перед отъездом он в последний раз обратился ко мне.
― Еще одно: вы можете дать мне слово, что во всем этом не скрыто для вас никакой опасности?
― Даю вам слово, что если опасность и есть, то она мне неизвестна, и что, кроме того, лично я не предвижу никакой опасности.
― Ладно, товарищ, и... желаю успеха!
― Сохраните все это в тайне.
― Излишнее предупреждение.
Уходя, он бросил на меня взгляд сожаления, и сердце мое сжалось.
* * *
Медленно и скучно проходили дни в лихорадочном ожидании увенчивавших их вечеров.
Когда товарищ мой верхом на лошади исчезает в глубине долины, когда Коэ-Коа наполняет голубую ночь звездным своим царством, когда шепот морских волн прядет великое ночное молчание ― она приходит ко мне, всегда еще более желанная, еще более покинутая и всегда уважаемая мною.
Я теперь знаю о ней все, что она знает сама о себе, за исключением только одного.
Я узнал, что божественный ребенок, получивший приют на «Галатее», был сыном царя и царицы древней расы, увезенных с острова в плен и проданных в рабство перувианскими рабовладельцами с корабля «Роза Кармен»; они умерли под ударами плетей, разрабатывая залежи гуано на острове Чинча. Когда мальчик был возвращен на остров, то там жила еще девочка его расы, которую жрецы сумели уберечь от похищения пиратами; мальчик этот продолжил священную расу, и Эдидея была его внучкой.
Я узнал, что ей двадцать лет. Я узнал, что Атитлан ― последний хранитель знания, жрецов Инта, как и она сама ― последняя тонкая веточка угасающей тысячелетней расы.
Она рассказала мне, откуда пришло первоначальное владычество тех, которые были родоначальниками привезенной сюда туземной расы. Они явились с острова Туамоту, так как после битвы с соседним племенем им оставалось на выбор ― или быть съеденными в торжественном пиршестве, или исчезнуть из собственной земли. Предпочитая опасности океанского простора более непосредственной опасности попасть на вертел, они сели на большие пироги и предались воле волн, питаясь во время пути телами наиболее слабых из своих сотоварищей. Ветер и судьба привели их в Рапа-Нюи, где они и высадились на севере острова в бухте Ане-Кана. Вождь их, по имени Готю, управлял ими, оттесняя в бесплодную и известковую часть острова немногих оставшихся в живых из людей древней расы. Но те ожесточенно защищали жалкие остатки былого своего царства. Немало костей усеяли собою бесплодную равнину Раотагаи: тела нападавших туземцев были раздавлены лавинами огромных камней, ниспадавших с вершины горы. Так родилось это наследственное суеверие, продолжавшееся и после того, как европейцы, в свою очередь, лишили потомков Готю узурпированной ими власти; суеверие это до сих пор жило в примитивном чувстве туземцев, вызывая одновременно и страх, и жертвоприношения.