Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Во время этих индивидуальных встреч, – вспоминает Гейл Годвин, – он держался раскованно и весело, словно мастер дзен». Он прочел ее новеллу (из которой позже вырастет ее первый роман – «Перфекционист») и сделал пометки на полях (карандашом, так он проявлял уважение к своим студентам): «Славно», «Первый сорт». Или – «Не надо: проходной эпизод из прошлого, тормозит действие». Она призналась ему, что подумывает расширить эту вещь до романа, и спрашивала его мнение. «Ну, по-моему, это и так отличная штука», – отозвался Воннегут. На следующей индивидуальной встрече она поведала ему, что решила «все-таки попробовать обратить ее в роман. “Прекрасная мысль!” – с энтузиазмом воскликнул он».
«Разумеется, приносило немалую пользу наличие более взрослого и уверенного в себе писателя, который пристально читал мои рукописи, – отмечает Джон Ирвинг в одном интервью. – Но я обнаружил, что мне это уже почти не нужно, к тому времени, как попал в Айовский университет. И это привело меня к… Курту Воннегуту». Тот просто говорил: «“Эту часть мне скучно было читать”. И потом, через сотню страниц: “А вот это очень смешной кусок”. Иногда он замечал: “Вам явно очень нравится это слово, а?” Но, как правило, он просто позволял писать как мне вздумается»[274].
Барри Джей Каплан рассказывал мне, что на первой его индивидуальной встрече с Воннегутом, проходившей в рамках Писательской мастерской, оба курили, глядя в пол, раздвинув ноги и почти соприкасаясь коленями. Тянулось неуютное молчание. Наконец Курт произнес: «Ваши рассказы очень меня нервируют». Барри в тревоге ждал, что будет дальше. Курт скинул с языка табачную крошку. Снова безмолвие. Наконец Курт заявил: «Даже не знаю, что про них сказать». Барри ответил: «А-а». И продолжал сидеть в застывшей позе. Тут Курт посмотрел ему прямо в глаза: «Я имею в виду… Мне просто кажется, что вам стоило бы и дальше их писать, понимаете?»
После этого Барри приносил ему всё новые и новые рассказы. Курт поощрял его, никак не вмешиваясь в творческий процесс. Барри стал научным ассистентом Курта, хотя тот за весь семестр попросил его сделать всего две вещи – найти карту Дрездена накануне Второй мировой и узнать, где можно прочесть правила Детской бейсбольной лиги.
Воннегут позже признавался в письме Гейл Годвин:
На этих индивидуальных встречах со всеми вами я делал лишь одно: как бы говорил «Доверьтесь мне». Как бы предупреждал: сейчас я очень осторожно, вот этими двумя пальцами, открою вам рот, и аккуратно, чтобы не поставить синяк на ваш надгортанник, ухвачусь за кончик этой узенькой магнитофонной пленки, которая у вас внутри, и медленно, плавно вытяну ее из вас. Это ваша личная пленка, и другой такой нет в целом мире[275].
Если бы у меня когда-нибудь состоялось такое же индивидуальное занятие с ним, я бы, возможно, почувствовала, как из меня вытягивают то, что я могу сказать миру. Но я была слишком робкой. И ни разу не попросила его об индивидуальном занятии.
Мой совет студентам: не робейте.
Впрочем, даже если вы не в силах победить собственную робость, вы все равно можете научиться массе всяких вещей – подобно тому, как он сам научился у своего наставника, а я научилась у самого К. В., в относительной анонимности многолюдной аудитории, где чувствуешь себя в безопасности.
~
Курт советовал Джону Ирвингу, работавшему над первым романом, «интересоваться нижним бельем одной молодой особы так же сильно, как должны интересоваться им мои читатели». Ирвинг внес в рукопись соответствующие поправки, но «вероятно, не до нужной степени ‹…›. Впрочем, он всегда утверждал, что я пишу прямо-таки с огромным энтузиазмом. Он говорил мне:
– Никогда не теряйте этого энтузиазма. Слишком много на свете писателей, которые относятся к своей работе вообще без всякого энтузиазма»[276].
~
В айовской Писательской мастерской тех времен студентов было намного больше студенток. Среди преподавателей – ни одной женщины. Цветных тоже было мало, а сообщество геев и лесбиянок тогда вообще вело подпольное существование.
Ронни Сэндрофф, занимавшаяся в мастерской вместе со мной, вспоминает следующую историю.
– Вы верите, что такой мощный рассказ написала женщина? – спросил Воннегут, указывая на меня в конце семестра, когда он раскрывал авторство рассказов, которые мы читали на занятиях. Я так и засияла от этой похвалы: надо же, он сказал «мощный». Но одновременно мне сделалось как-то неприятно. Это было всего-то года за два до взлета феминизма. Когда начался всплеск этого движения, мне по крайней мере стало понятно, почему меня так и передернуло от его слов: мол, изумительно и потрясающе, что женщина может хорошо писать. Мир тогда был не таким уютным для женщин, как сейчас. Для мужчин, впрочем, тоже.
Такие же обиды испытывала в те годы я – и другие студентки, занимавшиеся в мастерской. Некоторые случаи были вполне очевидны и вопиющи. Так, один студент заявил мне, когда я только-только начала заниматься: он, видите ли, не думает, что женщинам следует писать. В ту пору считалось более или менее приемлемым говорить такое публично, вот он и сказал это мне прямо в глаза. Казалось, он опасается, как бы мы не захватили места, предназначенные для мужчин.
Общество тогда еще не выработало словаря для такого поведения. Слово «сексистский» еще не вошло в общепринятый обиход. Так что эти переживания очень смущали и озадачивали – у нас еще не было даже слов, чтобы их выразить.
Однажды на вечеринке в доме у Воннегута, после того как он прочел мой рассказ, который ему не очень-то понравился, я заявила ему, что уж следующий-то ему точно придется по душе. Держа в руке бокал, он подмигнул мне и произнес: «Вы хорошенькая девушка, Сьюзен, вы и без того всегда можете легко выйти замуж». Меня это просто ошеломило. Какое это имеет отношение к сжигавшему меня желанию писать? Я так и застыла с открытым ртом. Мужчине он бы такого никогда не сказал. Я понимала, что он заигрывает со мной, считает, что делает мне комплимент. Но это лишь усугубило мою обиду.
Прошло четырнадцать лет (за эти годы феминистское движение сильно активизировалось), и на другой вечеринке, которую устраивали в Нью-Йорке в честь Хосе Доносо, посетившего США, я напомнила Курту о его тогдашних словах. Он недоуменно заморгал: «Неужели я так сказал?» В попытке оправдаться он заметил: «Что ж, ведь это жизненный путь, который и в самом деле открыт для женщин». Он встал и принес себе еще бокал. А затем извинился. Теперь, по прошествии многих лет, отойдя от этой сцены на значительное расстояние, я понимаю, что его ответ носил (как ему представлялось) практический характер. Писательство было для него неразрывно связано с зарабатыванием на жизнь.