Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой Бог есть Пух.
Всю нашу быль
он обратит
в покой и пыль.
Счастье заключается в том, чтоб ничего не иметь. И верить в пух.
Потом я смотрю поверх спинки кровати и вижу там себя в самом низу жизни, крошечную, как веснушка на далеком лице; как я все еще сижу в кухне у старой Скопидомши, так очаровательно грустящая над четвертью улитки, замученная тем, как меня доводят датские дети, но все же живо интересующаяся тем, что разлито в воздухе. Тогда будни были не серые, а черные, и великие события поджидали на каждом углу, в каске и с винтовкой.
Конечно, во время войны было весело. Конечно, мне ничего не хотелось пропустить. Иногда ты жил так активно, что момент прямо-таки вибрировал, как закопченный рычаг переключения скоростей на старинном тракторе. Очевидно, в душе человека всегда есть такие отделы, в которых таким событиям радуются: начальники этих отделов воспаряют, отстегивают от груди подтяжки, задирают ноги на стол и чокаются с сотрудниками: «Ну, брат, сейчас повеселимся! Война же!»
Людям всегда нужны трагедии. И если они не получают их от природы, они начинают пытаться сами фабриковать их. Очевидно, это одна из главных причин нашего Кризиса. Народ уже много десятилетий сидел без извержений и без эпидемий. А на войну, не имея армии, нечего и соваться. Значит, надо было что-то предпринять.
Участники Второй мировой, побывавшие на передовой, рассказывали мне, что фронтовая жизнь была не так уж и плоха. По сравнению с мирными буднями у нее было одно достоинство – возможность жить настоящим. Там просто не было времени оплакивать вчерашний день или бояться завтрашнего. Людям хватало забот с настоящим, и от этого наступало какое-то счастье, чуть ли не умиротворение.
«Иногда я не мог понять, как можно такое вынести: скажем, целыми днями ползать в холодной грязи или неделями коченеть в снежной могиле, целыми, блин, неделями без изменений! Пожалуй, это было самое худшее. Или бежать 500 километров с 30 килограммами на спине и в дырявой обуви, и… Да-да, у меня, блин, четыре года сменных трусов не было! Но там все было как-то так, что ты не мог жаловаться, ты каким-то непостижимым образом был счастлив. А сейчас меня будит аромат кофе и пение птиц, но я целыми днями только и беспокоюсь, понравился ли начальнику мой отчет, да не изменяет ли мне жена. И скучаю по пулям, щекочущим темя».
Примерно так он высказался – венгр, которого я повстречала сразу после войны далеко-далеко в аргентинском поезде.
Во время войны всем хорошо, потому что тогда никому не надо ничего решать. А в мирные времена люди несчастны, ведь надо делать выбор! Так что все войны происходят от безграничного стремление человечества к счастью. Едва ли люди боятся чего-нибудь больше, чем мира на земле.
Человек по своей сути – муравей, и он скорее захочет быть пассажиром на великом колесе судьбы, чем тратить силы на управление им. Меньше всего он хочет вершить судьбы, оттого и боготворит тех немногих, кто посмел.
А что касается судьбы, то война распоряжается ею самым радикальным образом. Поэтому на войне всем хорошо, там мы обретаем внутренний боевой мир. А Вторая мировая – прямо-таки образцовая война, потому что, как сказал Геббельс, это была der totale Krieg[104]; она была во всем и всюду: растянулась на целый континент, тяжким грузом легла на каждую душу, коснулась всех и вся. Даже женщину, которая отказалась участвовать в ней и окопалась за порогом своей квартиры с 17 бутылками ликера.
Выйдя от Улиточницы, я пошла прямиком на третий этаж. Я не могла пойти домой, не заглянув к Аннели. (Я была как бы психологическая помощь на дому: сидела с одинокими датскими женщинами и выпотрашивала их горести.)
Но прежде чем я позвонила в ее дверь, открылась квартира напротив, и со мной захотела поговорить еще одна копенгагенская фру. «Nåh? Er det dig igen?»[105]Но я не отреагировала – я не могла взять на себя новых пациентов в том же подъезде. Ее голова торчала из красивого плечевого пояса, словно кофта из плохо закрытого ящика комода: нос большой, щеки как следует напудренные и нарумяненные. У меня сразу возникло ощущение, что на ощупь они должны быть, как рисунок цветным мелком по коже. «Er det ikke fredag i dag?»[106]Я отвернулась и позвонила в квартиру Аннели.
Да, такова была война. В каждом подъезде Копенгагена жили женщины… Нет, лучше так: на всех этажах во всех городах Европы – в Осло, в Лионе, в Люблине – были закрытые двери, и за каждой притаилась судьба. Можно было позвонить в любую, и она открывалась, подобно тысячестраничному роману – судьбоносному, трагичному, грустному, сказочному, невероятному и слишком, слишком длинному. Каждая дверь в каждом доме в каждом городе была как обложка с большими горящими буквами: «Невеста Муссолини», «Все ради мужа», «Двухкомнатная страна».
Аннели в полинявшем халате подошла к дверям, затем сразу же снова легла в постель. Ее волосы были не уложены и свободно струились по спине. Они были длиннее, чем я думала. Я прошла за ней и присела на край ее кровати.
– Ты сегодня припозднилась, – бессильно прошептала она.
– Да.
Она была невероятно красива, когда лежала там, такая блестяще слабая, а ее голова наполовину утопала в большой пухлой подушке. Из цельно-белого лица струились черные локоны, а сала на щеках стало меньше – из-за болезни. Она смежала свои чудо-веки перед каждой фразой.
– Ты где была?
– Я…
Больше я ничего сказать не смогла. Наверно, тогда я впервые в жизни кому-то изменила. Причем с проституткой. И с сумасшедшей. И обе были в лоск пьяны.
– Не сиди сегодня долго. Я так устала.
– Нет-нет. Я сейчас уйду. Да и времени уже много.
– Обещай мне одно, Даня.
– Да. А что?
– Запомни навсегда, на всю жизнь, что… что они не должны тебя схватить.
– Нет… Схватить?
– Да. А они непременно попытаются.
– Кто, немцы?
Она слабо улыбнулась, словно цветок, плавно поворачивающий свою головку к солнцу.
– Мужчины.
– Мужчины?
– Да. Берегись их, – она очень медленно закрыла глаза. Ресницы ее трепетали, как крылья бабочек.
– Не немцев? Всех мужчин?
– Все мужчины – немцы.
Судя по всему, она поняла это задним умом, потому что мне показалось, в ее глазах сверкнула усмешка. Но я, по всей видимости, еще не вышла из одиннадцатилетнего возраста: