Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И здесь Оленьку ничто не задевает, ей не приходит в голову: «Ой, Саше снится этот безрадостный и беспокойный сон, потому что я его удушаю собой, лучше бы мне полегче». Не отреагировала она и прежде, когда он сказал ей: «Ах, оставьте, пожалуйста!» – или когда ему зримо неловко от того, что она провожает его в гимназию, однако это все более легкие выражения общей мысли: «Саша несчастен». А потому Сашин сон мы воспринимаем как нагнетание: ранее, на стр. 12, Саша прилюдно слегка проявил досадливое неудовольствие, а Оленька им пренебрегла; теперь, на последней странице, Саша в откровенном и непосредственном (уединенном) состоянии гневно проявляет сердитое недовольство, но Оленька (по-прежнему) пренебрегает им.
И вот что интересно: Чехов, завершая рассказ там, где завершает, подспудно сообщает нам, что Оленькин отклик на Сашино бессчастье в обозримом будущем не переменится (иначе автор показал бы нам этот новый отклик, поскольку эта перемена стала бы очередным витком нагнетания). Оленька продолжит пренебрегать Сашиными чувствами. Она слышит, что он говорит во сне, но не слушает, – жизнь их продолжится, как и прежде.
И это… страшновато. Она воспроизводит состояние любого автократа: ее устраивает собственное видение того, как обстоят дела, и ничье другое ее не интересует. Ее черта, ее нужда полностью растворяться в каждом, кого она любит, вполне обаятельна применительно к Кукину и прочим, а тут ощущается как нарциссическая и угнетающая.
«Последние слова рассказа вложены в уста ребенка, и это слова протеста, – писала Юдора Уэлти [34], – но сказаны они во сне, как это всегда будет с протестом против душечек этого мира, из одного лишь внутреннего безмолвного бунта».
Это вполне красиво. Рассказ накапливал смыслы вплоть до последней своей строки – и даже до пустого пространства после. Как уже было сказано обо всех хороших концовках, эта создает целый дальнейший мир других убедительных возможностей. Оленька могла бы, в конце концов, осознать свое угнетающее поведение и исправиться, тем самым постигнув истинную любовь. Саша мог бы удрать из дома или прикончить Оленьку, пока та спит. Он мог бы подчиниться ей (деваться ему некуда, как ни крути), озлобляясь с годами все больше, а затем провести остаток жизни, сторонясь чего угодно, что похоже на удушающую влюбленность.
Некоторые читатели (включая Толстого) пытались увидеть в «Душечке» рассказ о женщинах – какими женщинам надо или не надо быть, высказывание об определенных подобострастных женщинах, для кого источник самоопределения – исключительно мужчины. Думаю, в этом кроется недооценка. На мой взгляд, «Душечка» – рассказ о присутствующей в каждом из нас склонности неверно понимать любовь как «полное растворение в», а не «полную коммуникацию с». Могла бы Оленька быть мужчиной? Конечно. Мысль о том, что «Душечка» – рассказ о женщинах, о чем-то присущем именно женщинам, уникально свойственном женщинам, – противоречит самому рассказу, который подает Оленьку как аномалию. Поэтому-то рассказ есть и он об Оленьке: уж очень редкая эта ее черта. (Другие женщины в городе любят иначе.) Не о женщинах этот рассказ – и не о «женщине», – а о человеке, человеке с определенной манерой любить, и рассказ ставит вопрос, плодотворна и исключительна ли такая манера любить или же своеобразна и достойна сожаления, редкое святое качество или недоразвитое и мерзкое.
Чехов размещает посреди комнаты некое явление этого мира и приглашает нас походить вокруг, разглядеть это явление со всех сторон. Мы видим Оленьку любящей, и под определенным углом это красиво: в таком варианте эго исчезает, и остается лишь нежная, самозабвенная забота о возлюбленном. Под другим углом мы видим ужасное применение одномерной разновидности любви, какая обкрадывает любовь на ее неповторимость: Оленька, дурында, кормится, как вампир, любым, кого назначит своим возлюбленным.
Мы видим такой способ любить как мощный, сосредоточенный, чистый, он отвечает на любые вопросы с неколебимой щедростью. Мы видим его и как слабый: истинная независимая самость Оленьки не проявляется совсем, Оленька сливается с образом любого мужчины, оказывающегося поблизости.
Это настраивает нас на определенный мысленный лад. Мы толком не понимаем, что думать об Оленьке. Или, думая о ней много разного, не понимаем, как ее оценивать.
Рассказ словно бы спрашивает: «Хороша эта черта в ней или плоха?»
Чехов отвечает: «Да».
В миг нашего пробуждения начинается история: «Вот я. У себя в постели. Труженик, хороший отец, приличный муж, парняга, старающийся изо всех сил. Ой-ёй, спина-то болит. Может, из-за этого дурацкого спортзала».
И вот так нашими мыслями создается мир.
Ну или, вернее, некий мир.
Это сотворение мира посредством мышления естественно, здраво, дарвинистично: мы занимаемся этим ради выживания. Вредно ли это? Ну да, поскольку мы мыслим так же, как слышим или видим: в узких пределах, способствующих выживанию. Не видим и не слышим всего, что можно было б увидеть и услышать, а лишь то, что видеть и слышать нам на руку. Мысли наши ограничены так же – и у них такие же узкие задачи: помочь мыслителю выжить.
У этого ограниченного восприятия есть неудачный побочный продукт: эго. Кто пытается выжить? «Я». Ум берет бескрайнюю единую целостность (Вселенную), выбирает один малюсенький фрагмент ее (меня) и начинает излагать с этой позиции. И вот так эта сущность (Джордж!) становится настоящим, и он (опа!) обнаруживается аккурат в центре Вселенной, и все происходит в его кинофильме, так сказать; этот кинофильм – и для него, и о нем. Так возникает нравственная оценка: что хорошо для Джорджа, то… хорошо. Что для него плохо, то плохо. (Медведь сам по себе ни хорош, ни плох, пока с голодным видом не направляется к Джорджу.)
В каждый миг нас от окрестных предметов и явлений, как мы о них думаем и каковы они в действительности, отделяет пролив заблуждения. И вот пожалуйста – мы уже путаем мир, который создали усилием мысли, и мир действительный. Зло и всякие расстройства (или, во всяком случае, несносное поведение) возникают пропорционально тому, насколько крепко человек верит, что его проекции безошибочны, и энергично действует в соответствии с ними.
Стоит кому-нибудь произнести «Чикаго», и у меня в уме возникает Чикаго. Но этот Чикаго неполон – я вижу лишь Мичиган-авеню и к югу мой отчий дом, каким он был в 1970-м. Но даже если б я стоял на крыше башни «Уиллис» и смотрел на город, используя этот прием, чтобы помочь себе с визуализацией, я бы все равно мало что сумел. Чикаго слишком огромен. Даже если бы меня наделили волшебной силой и я мог бы охватить Чикаго разом и во всей его полноте (запах каждого проулка, содержимое каждой коробки на каждом чердаке, эмоциональное состояние каждого жителя), в следующий же миг время сдвинется и того Чикаго не останется.
Беды в этом никакой, это даже прекрасно, однако трудности начинаются, когда кто-нибудь предлагает мне оценить Чикаго, чтоб можно было что-то предпринять. Кто-нибудь спрашивает: «Что нам делать с Чикаго?» – господи боже мой. Решение возникнет, и оно, скорее всего, окажется бестолковым – как раз из-за того, что я совершенно чудовищно недовообразил старый добрый Чикаго.
Вот так же мы