Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Когда говорят об одиноких, всегда предполагается или имеется в виду слишком многое. Считается, что люди знают, о чем идет речь. Нет, они этого не знают. Они никогда не видели одинокого, они его только ненавидели, не зная его. Были его соседями – и изводили его, были голосами в соседней комнате – и его искушали. Они настраивали против него вещи, и вещи шумели и его заглушали. Дети ополчались против него, ведь он был нежен и как ребенок, и, подрастая, он рос против взрослых. Они чуяли одинокого в его убежище, как загнанного зверя, на которого можно охотиться, и его долгая юность не знала времени, когда охота запрещена. И когда он не изматывался и не уходил, они кричали обо всем, что связано с ним, и называли все это безобразным и подозрительным. И когда он не обращал на них никакого внимания, они становились еще настойчивей и съедали у него еду, и отнимали у него воздух, и плевали в его бедность, чтобы она стала ему неприятной. Они опорочивали и ославляли его, как заразного, и бросали вслед ему камни, чтобы он скорее удалился. И они правы в своем древнем инстинкте, потому что он и в самом деле их враг.
Но тогда, когда он даже не поднял глаза, они одумались. Они догадались, что, наоборот, усиливают его волю; что они укрепляют его в одиночестве и помогают ему отделиться и уйти от них навсегда. И теперь они повернулись и применили последнее, самое крайнее, другое противодействие: славу. А при шумной славе почти каждый поднимает глаза и, теряя цельность, распыляется, становится ничем, самоуничтожается.
* * *
Сегодня ночью мне снова пришла на ум маленькая зеленая книга; она была у меня еще в детстве; и не знаю, почему мне кажется, что мне она досталась от Матильды Брахе. Книга не заинтересовала меня, когда я ее получил, и прочитал лишь спустя много лет, думаю, во время каникул в Ульсгарде. Но она стала для меня важной с первого мгновенья. Она оказалась занимательной во всех смыслах, даже внешне. Зеленый цвет переплета означал нечто серьезное[111], и с первого взгляда виделось, что и внутри она такая, какой и оказалась. Как если бы заранее обговаривалось, что сначала появится этот гладкий, белый в белых водяных знаках лист форзаца, затем страница титула, и ее сочтут таинственной. Судя по тому, как книга выглядела, в ней, конечно, могли быть картинки; но их не было, и приходилось почти против воли допустить, что это тоже в порядке вещей. В какой-то степени все возмещала узкая закладочная лента – размягченно и немного наискосок, трогательная в своей доверчивости, все еще розовая, Бог весть с каких времен она лежала в определенном месте, между одних и тех же страниц. Может быть, ее никогда не использовали, и переплетчик быстро и прилежно засунул ее, не заглядывая. Но возможно, дело не только в случайности. Могло статься, что кто-то перестал читать и потом никогда не возвращался к чтению; что именно тогда судьба постучала к нему в дверь, чтобы чем-то его занять, и он далеко удалился от всех книг – они, в конце концов, все же не жизнь. Нельзя узнать, читал ли кто книгу дальше. Можно даже представить, что ее, ленту, оставляли просто для того, чтобы открывать отмеченные страницы снова и снова, и если это случалось, то лишь иногда и поздно ночью. Во всяком случае, я робел перед обеими страницами, как перед зеркалом, когда перед ним кто-то стоит. И никогда их не читал. Да и вообще не знаю, прочел ли я всю книгу. Она казалась не очень толстой, но состояла из множества историй, особенно подходящих для вечера; потому что всегда отыскивалась какая-нибудь история, которую еще не знали.
Я запомнил только две. Хочу сказать, какие: «Конец Гришки Отрепьева»[112] и «Гибель Карла Смелого»[113].
Бог знает, произвели ли они на меня впечатление тогда. Но и теперь, после стольких лет, храню в памяти описание, как труп ложного царя бросили под ноги толпе и он лежал там три дня, изорванный в клочья и исколотый – и с маской на лице. Понятно, нет никакой вероятности, что когда-нибудь эта маленькая книга снова попадет мне в руки.
Но это место уж точно особенное. Хотел бы еще раз перечитать, как протекала встреча с матерью. Наверное, он чувствовал себя очень уверенно, если велел ей прибыть в Москву; я даже убежден: в то время он так сильно поверил в себя, что действительно думал: он призывает свою мать. И эта Мария Нагая[114], быстрыми дневными перегонами спешившая из своего захолустного монастыря, также выиграла бы все, если бы поддакнула. Но разве его неуверенность не началась бы как раз с того, что она бы его признала? Меня никто не переубедит в том, что сила его перевоплощения основывалась как раз на том, чтобы не считаться чьим-либо сыном.
(В этом, в конце концов, сила всех молодых людей, которые ушли из дома.)[115]
Народ, пожелавший его себе, причем даже без всякого представления о нем, делал его еще свободней и неограниченней в своих возможностях. Но заявление матери, как намеренный обман, своей значимостью преуменьшило бы его самого; оно извлекало его из полноты собственного вымысла; стесняло, ограничивая утомительным подражанием; умаляло до единичного самого себя, кем он не был: оно превращало его в простого обманщика. И тут присоединилась незаметно разлагающая Марина Мнишек[116] и не признавала его на свой манер: она, как выяснилось потом, делала ставку не на него, но на каждого лжепрестолонаследника. Естественно, я не могу утверждать, так ли все учитывалось в той истории. Об этом, сдается мне, следовало бы рассказать.
Но и, помимо всего, те события нисколько не устарели. Нашелся бы теперь рассказчик, кто со всей тщательностью отнесся бы к последним мгновеньям; он бы не прогадал. Перед ним пройдет много чего: как он прыгнул из глубочайшего сна к окну, а из окна во двор, прямо на стражников. Он один из лежащих на земле не может встать; они