Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать, я и братья переглянулись, поняв, что надвигается гроза. Мне нужно было полбутылки водки, чтобы угостить акушерку и тестя, но я понял, что нечего и думать просить у отца, хотя к празднику этого добра было запасено не меньше ведра. Украдкой от гостей я сбегал к соседу, Олексе Сибирскому, и занял полбутылку. Так и выкрутился.
На следующий день к нам понаехали гости, в числе их обе замужние сестры с мужьями и домочадцами. Я на радостях не чуял под собой ног, угощал гостей и то и дело забегал в другую избу полюбоваться своим сыночком. С гостями я подвыпил и сам, что со мной случалось крайне редко. Но тут, видно, от радостного возбуждения, я основательно захмелел и, придя последний раз взглянуть на сына, я встал на колени к их постели, да так и уснул. Утром, пробудившись, вижу себя лежащим в верхней одежде на голом полу возле примостка[217] около своей семьи.
После праздника мне предстояла очень серьезная задача: мороз все крепчал, и везти за 25 верст четырехдневного человечка было весьма рискованным делом. Но и откладывать дальше поездку было нельзя, и оставить его дома без матери тоже нельзя.
Жена была еще слаба и не смогла бы всю дорогу держать ребенка на руках, поэтому я прихватил тещу. Усадил их в сани, закутал шубами и повез.
Ничего, довез благополучно. А мороз был такой, что я большую часть пути не ехал, а бежал за санями, чтобы не замерзнуть. При этом то и дело спрашивал, дышит ли сын: хотя под шубами у них было тепло, как в избе, но я боялся, чтобы он не задохся от недостатка воздуха.
Операция у жены обошлась без осложнений. Когда я приехал за нею в назначенный врачом — кажется, восьмой — день, она указала мне на одну девушку-сиделку, которая была, по ее словам, очень внимательна к ней и ребенку, ухаживала, как за родными. Мне захотелось эту девушку отблагодарить, но у меня ничего не было кроме двух двугривенных. Один из них я дал жене для Аннушки (так звали девушку), а другой оставил, чтобы купить в лавке что-нибудь для предотвращения у жены тошноты, случавшейся с нею при езде в санях.
Итак, у нас появился сынок — новая забота, но забота о нем для нас обоих была большой радостью. Я до отказа наполнялся гордостью, когда жена говорила: «Смотри, Иван, он весь в тебя, и лоб такой же большой, как у тебя, а ротик, смотри, какой маленький, чуть заметно».
Жене и своей матери я строго-настрого наказал, чтобы они не давали сыну молока, а тем более жевки[218], как это было принято делать вокруг. Мне стоило больших трудов доказать, что ему, этому маленькому человечку, до 5–6 месяцев ничего, кроме груди матери, не нужно. Теща, так та меня считала просто каким-то извергом. «Дурной, совсем дурной ведь он у вас, младенца безвинного голодом морит», — говорила она жене и советовала ей, когда меня нет дома, покармливать младенца молочком и кашкой. Но, к счастью, жена ее советов не слушала, да и мать не нарушала моих указаний.
Я знал также из книжек о необходимости чистоты для ребенка. Сделал сам корытце и купал его каждый день, а часто и два раза в день. Занимался этим я большей частью сам, пока не приучил его так, что он уже стал требовать купания. Да и жена к тому времени убедилась в пользе купания и правильного кормления: сын рос здоровеньким и спокойным, тогда как у других ребята орали ночи напролет. Даже теща потом, смеясь, говорила: «Я все думала, что вы уморите ребенка, а он смотри, какой лобан растет».
Общественной работы в этот период я почти не вел. Даже достать что-нибудь почитать было трудно, нелегальной литературы не стало. Правда, у меня сохранилась кой-какая от времен революции 1905–1906 годов, но я ее читал только мужикам, самому мне она была уже знакома. В школьной библиотеке после 1908 года все, что появилось в годы «свобод», было изъято. У теперешнего учителя Звозскова Николая Александровича[219] достать было тоже ничего нельзя.
Да и не любил он, чтобы к нему ходили мужики. Если и заходили, то дальше дверей он не пускал, чтобы не наследили лаптями. Знакомство он водил с теми, кого мы при Шушкове привыкли считать врагами — с торговцами, попами. К ним он ходил в гости и у себя их принимал. Я бывал у него, но замечал, что он не очень этому рад. Хотя меня он приглашал в комнату и предлагал садиться, но свободно я себя у него, как, бывало, у Шушкова, не чувствовал.
При мне, когда больше никого не было, он любил распространяться об атеизме и о грядущей второй революции. Однажды, когда он об этом особенно сладко распелся, я в упор спросил его, а почему же, мол, вы, Николай Александрович, так низко и усердно отбиваете поклоны в церкви, как делает это еще только Миша Казаков (крупный нюксенский торговец)? Ему сделалось заметно неловко, он пытался доказать, что это-де необходимо, чтобы удержаться в учителях, но я возразил ему, что если уж для этого необходимо посещать церковь, то кланяться-то ниже и усерднее всех не обязательно. Шушков, мол, тоже был вынужден ходить в церковь, но он и там своей позой, своим поведением умел агитировать за безбожие.
С той поры Звозсков стал относиться ко мне натянуто, перестал вовсе давать мне свои собственные книги, да и от библиотечных иногда под разными предлогами отказывал. Словом, попал я к нему в немилость. А он выписывал на свои или, может быть, школьные деньги кое-какие, по тому времени хорошие журналы, к которым давались такие приложения, как «Происхождение видов» Чарльза Дарвина и другие.
Были у меня еще двое знакомых, которым я порой завидовал, потому что им посчастливилось получить большее образование, чем мне. Они после приходской школы учились еще в повышенной, с трехгодичным курсом, школе, хотя