Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ребятки на галерее расхаживают и рассусоливают о легендарном германском линкоре, который, если найдет нас, может остановиться в миллионе ярдов и просто колошматить по нам дальнобойными снарядами, а мы их даже достать не сможем нашими защитными крейсерскими пушками (крейсера там видно, кренятся и качаются, кусают и вгрызаются в волны). Утро – и новые моря.
Вахта с-четырех-до-восьми – лучшая на любом судне. Дневные работы по палубе заканчиваются в половине пятого. Обычно в половине восьмого утра я на баковой вахте, просто стою на переднем кончике судна (баке) и смотрю на воду и горизонт, нет ли где признаков мин, или следов перископов, или чего-нибудь подозрительного. Что за горизонт! Море – мой брат… Люди, никогда не выходившие в море, не знают, что когда ты там над реальными глубинами, вода – чисто синяя, ни одной зеленой крапины нигде, глубоко синяя, в зыбкие дни – с белой пеной, цветов Девы Марии. Может, не удивительно, что португальские и средиземноморские рыбаки молятся Марии и по ночам зовут ее Звездой Морской, иначе Stella Maris. Мог бы Роджер Марис выбить круговую пробежку по морю? Какая же лапочка был Иуда, когда сказал, что свирепые морские волны «пенятся срамотами своими», а? (Иуда 13.) Вообще-то, нет, учитывая Природу и ее рождания и умирания. Какая там связь между человеческой срамотой и всем этим великолепным ФУ-У вечно кудахчущего старика вроде этого брата, моего моря, хоть черви и отжираются, а прыщи пугливые и победят? Кто сунул затычку в придонную палубу ЭТОЙ лоханки? Что за круглый зоб разъединенных чешуек, эдакая славянская равнина вместе с тем вся в восстаньях белой пены, кое-кто из них поистине Чингисханы завивающих бед по носу с левого борта… Кто, кроме вахтенного впередсмотрящего, стоящего там, часами не глядя на работе ни на что, кроме моря, может тебе это сказать, а еще лучше (как иногда) марсовым на вахте в вороньем гнезде, кто может засечь всякое на воде за много миль вдали? Ветер иногда создает волнистую зыбь, выпускающую гору пушисто-волокнистых брызг и дающую им раствориться снова в бесферменном пыхтенье вод. Маленькие восстанья, большие восстанья, фу, море – как костер из поленьев, смотреть на него вечно завораживает, всегда оно по сути своей зануда, как сейчас, должно быть, я сам, неизменно урок некоего тупого вселенского свойства, мудрости и прочего такого, «сгорающего» и «вечноизменчивого» конского навоза всего этого, моря и прочего, от него хочется спуститься в столовую экипажа и выпить три чашки кофе или трех полисменов, раз, и попрощаться с бесцельной вселенной, коя в конечном счете единственный брат, что есть у нас, безмятежный либо иной, лицо его нахмурится или утишит. Что я могу сделать со всеми этими блуждающими строками пены? Быть потомком корнских моретворов и бретонцем после этого не означает ничего перед лицом всего этого урожая соли и обнаженья срани повсюду, как цветочки, Господи, Волкопесье Море.
У побережья Фёрт-оф-Клайда дурковатая померанцевая пачка всего вот этого. Но удивительное дело, Ирландское море И ВПРЯМЬ зеленое.
Слава богу, море не мать мне и никогда меня не клюет, и не моя жена и никогда надо мной не кудахчет, море – мой брат и может либо сожрать меня подчистую (без извинений или уловок), либо оставить в покое покачиваться и макаться, и спать и видеть сны, на марсовой площадке, как Пипа, на топе мачты, мальчонку. Болтающиеся ноги Кореша Билла с нок-реи Британского Флотта…
Едритьеть этого Понтифика, верховного или какого другого, тут ПОНТ, что под ним, мы никогда не узрим без понта, только глазами Коралла Гейбла, Израэлевыми Руками, Финеасовыми Ноггами и тонкими тентриклями наших вестибул, вестибурбулярами по крайней мере.
Что за бочка лошажьих вод.
В моем кубрике со мной квартируют два семидесятилетних морских пса еще со старых времен Первой мировой и даже раньше, боже мой, один из них, швед, даже до сих пор шьет парусину большой иглой. Меня они терпеть не могут, потому что я валяюсь на койке и просто читаю и отказываюсь учиться шить парусину, а не читать, а еще выхожу в полночь стучать на пишмашинке эконома у него в крохотной каютке-кабинетике, где пытаюсь закончить «Море – мой брат». Я уже поменял там все имена, и у меня совсем другое чувство. У себя на шконке я читаю не что-нибудь, а всю «Сагу Форсайтов» Голзуорти, целиком, которая не только показывает мне британскую жизнь до того, как я дотуда добрался (а направляемся мы в Ливерпул, как я уже говорил), но и дает представление о сагах, сиречь легендах, романах, связанных в одну величественную повесть.
Каждый вечер в пять или шесть я теперь – как тот босоногий индеец на «Дорче», мне приходится все судно охватывать, все кубрики и каюты, и проверять, закрыты ли иллюминаторы и задраены ли. Действуют правила военного времени, светомаскировка. Поэтому приходится не только заходить в каюту тридцатиоднолетнего капитана и проверять его иллюминатор, пока он пять минут спит капитанским сном (бедный парнишка никогда не спал, честное слово), но и преодолевать кубрик вахты с-восьми-до-десяти, а это трое чокнутых пацанов с мускулатурой и татуировками, которые все время оттачивают метание ножей в дверь. Когда собираешься открыть дверь (в переборке), слышишь «Шлём», это нож только что промазал и не воткнулся, потом слышишь «Попал!» – и это нож воткнулся. Потом надо стучать. В этом рейсе погода почти всегда стояла мокрая, и я вынужден был ходить все время в зюйдвестке, знаешь, что это за наряд, глостерские рыбаки его носят с большой резиновой шляпой и саванным прорезиненным плащом, на всех картинках шторма в море девятнадцатого века ты его видела, и вот в этом костюме мне приходится стучать, и они отвечают: «Заходи, Спенсер Трейси!» Я не уверен, что они следующий нож не метнут, но мой долг – войти и проверить у них иллюминаторы. Они поднимают свои ножи. Я ни одному ни разу даже слова не сказал. Весь рейс на борту не больше дюжины слов вообще произнес.
Потом около шести я на баковой вахте, в сбирающемся морском сумраке и мручно серой атлантической мороси, и это, само собой, лучше всего. А однажды вечером где-то в это время я увидел, как по волнам плавает нефтебочка на 33 градусах, и снял трубку телефона, что там в переборке установлен, и вызвал мостик. Они аккуратно приняли на левый борт, подальше от нее, вызвали наши конвойные корабли ВМС США, а позже мы услышали взрыв той мины. И прямо посреди океана, о как.
Но ничего, даже вот это вот, не могло удовлетворить старпома, который презирал меня до печенок, я никогда не узнаю, за что, кроме разве, может, того, что я с ним мало разговаривал, не знаю. Он был немец, с большим шрамом через всю щеку и очень мерзкий. При смене вахтовых обязанностей, когда мне полагалось убраться с бака и идти вниз делать кофе, ему тот никогда не нравился, хоть кофе я делал лучше всех на судне, кроме главного кока, именно потому меня все время и отряжали его варить. Я умел вычищать серебряный кипятильник, матерчатое ведерко, даже как его менять знал и т. д., всему этому научился на «Дорчестере» у Доблести и прочих коков, но нет, у этого старпома на меня был какой-то зуб. Однажды утром налетел фантастический шквал с волнами высоченными, с дождем, громом, даже радугой, там черная туча, там что-то еще, судно качает как безумное, а идиот первый помощник все равно отправляет меня по железному трапу в воронье гнездо. Для этого мне пришлось цепляться руками так же сильно, как много лет спустя приходилось висеть на железных скобах железной дороги, когда по всем вагонам шел толчок (слабина). Вишу вверх тормашками, вишу, налегая на мачту, так надо – мачта машет из стороны в сторону. Но до вороньего гнезда я добрался, закрыл за собой дверку, сказал: «Ох ааах вздох», – но вдруг радуга взметнулась внутри черной тучи и в лоб ударила судно, а с нею гигантский обвал дождей, и мачта пошла на правый борт так далеко, что я думал, гнездо мое коснется волн, в худшем случае занырнет, а судно затонет. Но большой киль под низом со скрипом его выровнял, оп-ля, далеко-далёко теперь на правый борт, а я там наверху катаюсь на здоровенном аттракционе в парке забесплатно и ору: «О Боже мой!»