Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот о чем ты, боярин Максим! Видать, запамятовал ты, что ныне не время заводить смуту?!
— О какой смуте торочишь, княже?! Молод ты еще, я с отцом твоим, Иваном Костянтинычем, за Тарусу стоял, когда тебя-то и на свете Божьем не было! — в свою очередь загорелся тот. — И еще скажу: понапрасну ты дружину из сечи вывел. Может, и не побили бы нас нехристи!
— Ты смутьян и отступник, Максим! — выхватил из ножен меч Владимир. — Потому и зовешь к Олегу Рязанскому, такому же отступнику от дела русского.
Тысячник, неторопливо поднявшись с земли, тоже обнажил меч, но между ними стали другие начальные люди.
— Что вы! Что вы! — восклицал Устин. — Надо все обсудить спокойно, а вы за мечи хватаетесь.
И, обращаясь к обоим, примирительно добавил:
— Ты, княже Володимир Иваныч, и ты, боярин Максим Андреич, не могите думать в сей тяжкий час затевать распрю. Утро вечера мудренее. Завтра без гнева и пристрастия все обсудим…
Над сожженной деревней солнце то прячется за белесые облака, то выглядывает из-за них. Только не до него людям. Курится пепелище, чернеет обугленное поле, всюду лежат убитые…
Возле закопченной, полусгоревшей избы собрались все, кто жив остался. На земле в наспех сколоченных гробах Антипка и погибшие лесовики. Рядом гробик с Ивасиком, сыном Насти и Фрола. У изголовья мертвого мужа застыла Степанида, согнуло горе ее широкую крестьянскую спину. Не отрывая угрюмого взгляда от посеченного саблями тела брата Антипки, сидит Клепа. Болит повязанная окровавленным холстом голова, тоска сдавила сердце. Теперь у него никого не осталось: жену и детей давно потерял, думал, хоть брата Антипку когда-нибудь встретит, и вот на похороны пришел.
Рыдает, убивается над первенцем поруганная насильниками Настя. С округлых голых плеч сполз накинутый кем-то зипун. Фролко стоит в стороне, стиснул зубы так, что, кажется, на скулах кожа лопнет. Тяжело переживает гибель сына, позор жены. Молчит, даже руку не протянет одежку на Настю набросить. А надо бы успокоить, приголубить бедную — ох и горько ей!.. Сенька хмурился, терпел, наконец не выдержал: бросился к сестре и, зардевшись, прикрыл зипуном ее.
Скорбно застыли мужики и заплаканные бабы с детишками на руках. Ребята постарше жмутся к материнским подолам, со страхом глядят на мертвых. Их не отгоняют, только Вавилова Лукерья отвела своих в избу. Там над раненым лесовиком и старым Гоном хлопочет Любаша. Старик сильно обгорел, бредит. А тарусскому порубежнику Васильку повезло. Упав, Гон прикрыл его своим телом и этим спас того от огня. Едва успели вытащить их из избы, как крыша рухнула. Василько уже пришел в себя, но лежит с закрытыми глазами, лишь изредка с трудом приподнимает тяжелые веки, и в памяти всплывает…
Ясный, солнечный полдень. Дружина тарусского князя Константина и ополченцы выступают на татар. На Тарусу идет Шуракальская орда Бека Хаджи… Навстречу тарусским полкам мчится конница крымцев. Василько и порубежники дерутся в первых рядах вместе с дружинниками князя Константина. Но слишком уж не равны силы. Ордынцев в два раза больше, чем тарусцев, они сминают княжескую конницу, громят ополченцев, окружают их разрозненные группки.
Убит князь!.. Василько лихо отбивается от напавших на него нукеров… И вдруг страшный удар по голове, защищенной шлемом. Он судорожно вцепился в гриву коня, несущего его невесть куда… Деревня в лесу. Поле. Над раненым склонились крестьяне… И снова крики, вой, улюлюканье!.. Его хватают за руки и ноги, бросают… Больше Василько ничего не помнит…
Возле тарусского порубежника сидит Федор. Прижимает руку к повязанной холстом ране, по густым темным волосам сочится кровь. Неподалеку стоит Гордей с лесовиками — всеми, кто уцелел, не убит, не ранен. В голове у него одна тревожная дума: «Как быть, что делать дальше?..»
Убитых похоронили в вырытых могилах за деревней на лесной опушке. Отпевал их молоденький монах, приставший к ватаге в Серпухове. Глотая слова, смущаясь — первый раз в жизни прочитал скороговоркой заупокойную молитву. Насыпали земляные холмики, установили выструганные из молодых дубков кресты. К двум могилкам умерших зимой детей Гонов добавилось семь новых — целый погост.
Наступала ночь. Солнце скрылось за лесом, низко в небе зажглась яркая звезда. Завершив свой горестный труд, измученные люди молча отряхивали с одежды землю. Долго не расходились. Всхлипывали бабы, угрюмо покашливали мужики.
— Стой не стой, а их уже не поднимешь… — первым нарушил скорбное молчание атаман.
— Что думать, ежели ничего не придумать, — подал голос Митрошка и добавил: — Беда бедой, а есть-то живым надоть.
— Молчи, помело, чай, не отощаешь! — прикрикнул на него Гордей.
— Придем в Литву, там уж отъедимся, — заметил кто-то из лесовиков.
— Куда нам в Литву, осталось нас восемь душ всего! — мрачно возразил другой.
Гаврилко и бабы направились к уцелевшей избе. Как ни удручены были собственными горестями и заботами сыновья старого Гона, но с любопытством прислушивались к разговорам лесовиков. И потому когда Сенька, который по-мальчишески быстро привязался к Гордею, с пылом воскликнул:
— Пошто вам в Литву идти, дяденьки, селитесь тут! — мужики его сразу поддержали:
— Верно говорит Сенька, милости просим, — радушно молвил Вавила — он считал себя теперь в деревне за старшего. — Коли ордынцы снова не пригонят, всем хлеба и дел хватит.
— Чай, и невесты найдутся? — усмехнулся атаман. Парнишка насупился, озадаченно протянул:
— С невестами оно похуже. Есть, правда, одна, Любашкой звать!
— Всего одна, а нам много надо, — положив руку на Сенькино плечо, привлек его к себе Гордей.
— А ежели с других деревень девок взять? — нашелся отрок.
— Эх, милый… — с лаской в голосе произнес Гордей. — Не в том дело-то. Да и не найдешь теперь в деревнях невест: всюду деится такое.
— Будет вам! — покосившись на Степаниду и Настю, которые горестно склонились над могилами, сказал Гордей.
— Слышь, добрый человек, — осторожно тронул его за руку Вавила. — Зови удальцов своих. Кой-чего уберегли от ордынцев, бабы поесть сготовили.
— Да и помянуть надо убиенных, — как бы невзначай обронил Любимко.
— Годится! — сразу оживились лесовики и зашагали гурьбой за Вавилой.
— Бери Настю, Фролко, — тихо сказал Любимко брату. — А я Степаниду уведу.
Тот еще больше нахмурился и, ничего не ответив, зашагал к деревне.
— Погодь! — догнал его брат. — Зачем бабу изводишь? Разве она повинна? Думаешь, у меня здесь не гложет? — прижал он кулак к голой груди — рубаха нa нем была донизу разорвана. — Чай, и над моей Агафьей надругались окаянные. Что ж делать? Добре еще, живыми отпустили. В Рязани, слыхал я, ордынцы всем бабам, коих сильничали, животы вспороли.
Фролко что-то буркнул, но не остановился.