Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последнее время я много думал (снова) о трех кругах музыки. В первый круг попасть несложно — для этого мне достаточно взять в руки ноты, напеть мелодию или сыграть ее на рояле. Мне становится тогда ясно, с чем я имею дело, — и вот я уже внутри первого круга. Во второй я могу попасть, когда очень внимательно слушаю чье-нибудь исполнение, даже свое собственное (в случае, если играю хорошо). Но вот приходит черед третьего круга. Здесь таятся все сложности. Потому что на самом деле, в действительности, музыка — это не что иное, как разговор. В разговоре, как минимум, участвуют двое, один из них — всегда композитор. Но говорит он не словами, а символами, знаками, подобно немому, который разговаривает руками; он может только надеяться, что его поймут. Уверен в этом он быть не может. Он жаждет быть понятым, но знает, что знаки его понятны лишь тому, кто воспринимает азбуку немых. В этом смысле мир, о котором хочет рассказать композитор, напоминает мне мою комнату или мои собственные мысли. То есть уединенное, потайное, только мне одному принадлежащее место. Место, куда не допускаются посторонние. Но композитор идет дальше, он готов открыть двери своего тайного убежища, своего святилища; вопрос в том, кого готов он туда пустить. Я полагаю, лишь того, кто способен своими силами проникнуть в третий круг. Если у слушателя есть достаточно силы и ума, чтобы сделать это, значит, их, композитора и слушателя, связывает некое родство, значит, они в чем-то похожи. Похожи… но не равны. Слушатель — не творец. Но он способен понять творца, и это дает ему право находиться внутри, в святилище. Он ничего там не испортит, никому не помешает и не оставит грязных следов. И еще мысль: центр третьего круга — не только место сокровенное и святое, но и опасное. Потому что это другой мир, мир красоты и чистоты. Что создает серьезные проблемы. Эта красота может оказаться смертельна. Ведь после этого мира чистой красоты надо снова возвращаться в мир, вполне реальный, а как в нем дальше жить? Что касается меня — у меня есть сомнения. Мне кажется, что в настоящее время я еще не способен проникнуть в центр третьего круга, по крайней мере собственными силами. И если так, то у меня нет на это права — быть внутри; это было бы нечестно. И еще вопрос — что могло бы помочь мне туда войти?»
11
Десять дней спустя после начала каникул он сидел и читал в своей комнате. Вдруг послышался стук в дверь. «Войдите», — сказал удивленный Александр.
И в комнату вошла жена завхоза.
— Мне показалось, что господин Абрамов сидит и скучает в одиночестве, — сказала она. — Тебе не скучно?
Она стояла, широко расставив ноги, уперев руки в необъятные бока, и на губах ее тлела толстая, жирная улыбка; глаза были подернуты маслянистой влагой, и вся она была похожа на человека, пойманного на месте преступления, на чем-то постыдном, на чем-то, что невозможно скрыть, и остается только, плюнув на все, стоять вот так, нагло, и делать вид, что так и надо, ибо, по сути, никакого другого выхода нет. Александр понял это сразу. Как сразу понял он и то, зачем она пришла, хотя это его знание не вытекало из личного опыта — его у него не было. Более всего на свете ему хотелось послать ее ко всем чертям — не в последнюю очередь именно за ту развязную наглость, с которой она позволила себе ввалиться в его комнату и в его жизнь — он видел, что она считала успех своей затеи обеспеченным. Но вопреки ему самому что-то мутное и липкое уже поднималось в нем самом, устремляясь ей навстречу — и если бы она, прочитав его мысли, вдруг повернулась, чтобы уйти, он в ту же минуту набросился бы на нее сзади.
Но делать этого ему не пришлось. Она не передумала и не ушла. Вместо этого она закрыла дверь на ключ и надвинулась на него с той же грязноватой улыбкой на толстых губах. В считанные мгновенья он оказался раздетым. Еще мгновенье — и он оказался под ней, в ее объятьях.
Он понимал, Александр Абрамов, что в эту минуту предает все те ценности, которыми жил, которыми дорожил и которым доверял вести его по жизни. Эта первая женщина в его судьбе была ужасна; ужасным было ее огромное лицо, заплывшее жиром, ужасны были ее тусклые, давно не мытые волосы, ужасны были ее огромные груди с черной щетиной вокруг сосков, отвратителен был вид огромного куста волос, покрывавшего ее пах едва ли не до пупка; чудовищны были ее бедра, при движении вверх-вниз на них, как желе, тряслись куски жира; невероятным был запах, исходивший из каждой клеточки ее необъятного тела, запах самки, истекавшей от желания, запах пота, похоти и грязи, запах конца рабочего дня в поле, запах человеческого тела, давно забывшего о существовании горячей воды и мыла… и, несмотря на все это, он хотел ее, хотел, и обнимал, и мял эту отвратительную, грязную, воняющую плоть, содрогающуюся от страсти; и сам он тоже, не помня себя, хрипел, стонал и вонзал зубы в соленую от пота, влажную кожу.
Когда все было кончено, он выбрался из-под этой груды и сел на кровати.
— Одевайся и уходи, — коротко приказал он. — Если придет твой муж, он тебя просто прикончит.
Не говоря ни слова, женщина стала одеваться. А он сидел и смотрел, как она с неуклюжей грацией пытается натянуть на себя огромные трусы, напоминавшие размером мешки из-под ячменя. Одеваясь, она кокетливо поглядывала на него, и ему хотелось ударить ее по лицу.
Ей осталось только надеть халат.
— Миленький, — сказала она, — мне было так хорошо. И тебе тоже, я знаю. Не беспокойся ни о чем, я приду еще раз. Я теперь буду часто к тебе приходить, тебе ведь это тоже понравилось, правда?
— Я тебе не «миленький», — грубо оборвал ее Александр. — Никогда больше так меня не называй, поняла. И уходи. Быстрей.
Женщина хотела что-то сказать, но увидела его глаза. В них не было ни гнева, ни презрения. В них только мерцал какой-то холодный