Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я завелся:
– Ну, может, Алан Гинзберг его и знает, а бабу эту сомнительную я у Евтуха уведу, хотя на фиг она мне сдалась: от нее вендиспансером за версту несет…
Но Аксенов продолжал свои гнусные инсинуации:
– Это ты так нарочно говоришь. Слабо увести… Видишь, как она на него уставилась, аж хлебало раскрыла?
– Ну и что? Скоро ей надоест их заумь слушать на чужом языке. Могу увести.
– Не уведешь. Слабо тебе, Мишка.
– Нет, не слабо.
– Давай пари: уведешь – я плачу, не уведешь – ты расплачиваешься.
Договорились. Девице вскоре действительно надоело слушать их заумь, да и по-английски она не понимала. Дай бог, чтобы они сами-то друг друга понимали.
В общем, в тот вечер пришлось платить Аксенову. Увел я ее из-под носа поэта. Мигнул ей и отвез до ее дома, а сам спать поехал. Можно упрекнуть меня в том, что я выгляжу в этой истории неправдоподобно нравственно. Однако все произошло именно так, только не по нравственным причинам, а скорее по гигиеническим. И она ушла злая, что я с ней, «не поздоровкавшись», расстался, и я домой ехал злой, что из-за Васькиного «слабо» недопил.
Наутро Аксенов звонит:
– Ну, ты убил поэта! Он этого пережить не мог. Даже стихи перестал читать! И как Гинзберг его ни утешал, как тарелочками ни пытался отвлечь, классик весь вечер успокоиться не мог, что какой-то актеришка у него чувиху сманил. Серьезно тебе говорю, я его таким расстроенным никогда не видел. Убил ты поэта! Мартынов ты, Мишка, сукин ты сын! Дантес, можно сказать!
Посмеялись и забыли. И вот спустя пятнадцать лет (!) получаю «Крокодил» с дарственной надписью, удостоверяющей, что победил я однажды любимца континентов.
Что говорить, разный он, Женя Евтушенко. «Он разный, он натруженный и праздный, он целе– и нецелесообразный». Он целе– и нецеле… целе-нецеле… це-не це…
поется в народной частушке. Снова он был бы мною недоволен:
– Интеллигенция опять поет блатные песни!
– А что петь? Твои? – спросил бы я его.
Однажды он сказал мне:
– Пора тебе читать живого классика.
Так, полушутя-полусерьезно сказал. А может, не полу, а вполне серьезно? Не поймешь тебя, Женя. Уверял ведь в тот день 74-го года, что Гимн СССР заказан тебе, а Колмановский напишет музыку. Вроде бы не шутил. Белла Ахмадулина и мы с женой только переглянулись. Исторический ты человек, Женя, как Гоголь говаривал в «Мертвых душах» про своего Ноздрева. Мог при всех сказать Хрущеву: «Прошло время, Никита Сергеевич, когда исправляли гробами!» – когда тот выразился про Эрнста Неизвестного, что «горбатого могила исправит». Телеграмму протеста против ввода войск в Чехословакию мог послать, но и каяться тоже умел, и фамилия твоя оказывалась «… Россия, а Евтушенко – псевдоним!».
Утром покаяние, а вечером в кафе «Современника», где собирались после спектакля: «Мы карликовые березы… Долготерпение России…»
Кто тебя разберет, Женя, мне с тобой детей не крестить, с эстрады тебя не читать, это уж пусть Ахмадулина по тебе в своих стихах сокрушается, что будто сон видела, как ты умер, и будто слезами изошла, а нам, мол, желает иных снов…
Нет, нет, что греха таить, прошел я и через любовь к стихам, и через человеческую зависть к славе Евтушенко, через восхищение новациями Андрея Вознесенского. Интересовался поэзией Юнны Мориц, как заведенный читал всем вслух антисталинскую поэму Володи Корнилова.
Будучи москвичом, много позже узнал поэзию Александра Кушнера. Зауважал, но моей она не стала, хотя, казалось, должна была. Я тогда не был знаком с ленинградской ветвью – Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Владимир Марамзин, Глеб Горбовский – почему-то они не попали в сферу моих читательских интересов. Приносил мне свои переводы и стихи соученик по ленинградской 222-й школе Толя Найман. Но читать их с эстрады мне показалось ненужным. Не моего ума дело, подумал я, – слишком учено.
К тому же как раз в это время я увлекся поэзией Марины Цветаевой. Нет, с Мариной Ивановной я никогда не встречался, хотя опосредованно такая встреча все же состоялась. В 1966 году вышел первый после войны синий сборник ее стихов. Я читал их и перечитывал, а некоторые даже выучил наизусть. Особенно мне врезалась в память ее «Попытка ревности» – уж очень она соответствовала моему тогдашнему настроению: я был влюблен и находил много общего между моими переживаниями и чувствами автора этого стихотворения. Как-то к нам в гости пришла одна супружеская пара туристов из Франции – кажется, Родзевичи, русские по происхождению, с которыми моя мама была знакома еще с молодости. Заметив на столе томик Цветаевой, они порадовались, что ее издали в СССР, и спросили, читает ли стихи Цветаевой современная молодежь. Поскольку вопрос был адресован непосредственно мне, я за всю молодежь и ответил, что, мол, да, читает, а некоторые даже знает наизусть. И прочел:
Когда я закончил, Родзевич сказал:
– Вот ведь как бывает. Эти стихи Марина написала обо мне. А вот и «труха», – и он кивнул в сторону своей жены…
P. S. У Пушкина есть такое выражение – «странные сближения». Вот такое странное сближение произошло в моей жизни. В 2005 году я начал снимать шестисерийный телевизионный фильм «Очарование зла». Картина эта о судьбах русской эмиграции в 30-е годы в Париже. И одним из героев был Константин Болеславович Родзевич, известный под вторым именем – Корде. Тот самый Родзевич! В фильме он назван Балевичем или Кортесом, того требовал сюжет. Во время той памятной встречи в 1967 году ни я, ни моя мама, конечно, и понятия не имели о том, что Родзевич, вместе со своим другом Сергеем Яковлевичем Эфроном, были резидентами ОГПУ-НКВД в Европе. Так что многое о Родзевиче я узнал уже теперь из архивных документов, работая над картиной.
Странные сближения…
Когда мне становится совсем невмоготу, эти строки Давида Самойлова начинают прокручиваться в моем сознании по сто раз на дню, как у пушкинского Германна его «тройка, семерка, туз»: «А вправду – нужно ли оно?.. А вправду – нужно ли оно?..» И я уже знаю: если эти строки пришли на ум, значит, подступает то, чего я больше всего в себе страшусь, – черная депрессия. Это четверостишие кажется мне тем более точным и страшным, что – я это отлично знаю – написал его не какой-нибудь меланхолик или кокетничающий мизантроп, лелеющий свою а-ля блоковскую тоску, а Поэт и Человек невероятного мужества, многократно это мужество доказавший на протяжении всей своей прекрасной и суровой жизни. Именно суровой, не пощадившей его буквально ни в чем. Судьба словно проверяла его на стойкость, посылая такие испытания, что остается лишь удивляться, как он не только не сломался, но еще и продолжал жить и писать. И мало этого – вдобавок слыть легким, веселым человеком, пушкинианцем, этаким везунчиком, чуть ли не баловнем судьбы.