Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, мадамэ Фонтен, нет! Она тридцать. Я видеть паспорт… но невероятный обаяние. Как только она увидеть мэтра, он будет с ней… верьте мне. Я есть ваш союзник, потому что я вас уважать, и еще потому, что хочу пригласить мэтр в другие страны… Египет, Италия… Но тогда с ним поехать вы, мадамэ Фонтен… Вы должны, не то это начаться опять… Еще апельсиновый сок?
Она посидела еще немного, осыпая его конкретными и довольно нескромными вопросами. Но обо всем, что касалось дат, времени, фактов, он говорил столь же неопределенно, как и Гийом. Когда она поняла, что больше ничего узнать не удастся, она ушла.
На площади Мадлен раскинулся цветочный рынок. Она купила букет хризантем. «Траурные цветы, – подумала она. – Вот что мне теперь остается».
Любовь-страсть – это всем известная болезнь со своими стадиями, но как сведущий, многоопытный врач сам у себя не распознает классических симптомов онкологии, по которым у любого другого поставил бы точный диагноз, так и Фонтен, не осознавая этого, постепенно вступал в стадию выздоровления. Письма, которыми он обменивался с Долорес, по-прежнему оставались «нежными и любовными», но ритм переписки замедлился. Зато переписка между Долорес и Полиной стала, напротив, интенсивнее. Гийом не знал, о чем пишут друг другу женщины, и опасался, не заключили ли они какой-нибудь союз против него.
Друзья Фонтена, которые, заслышав первые раскаты грома после его возвращения из поездки, испытывали разные чувства – одни были встревожены, другие втайне довольны, – теперь с изумлением наблюдали, как гроза удаляется без особого шума. Эдме Ларивьер пригласила Гийома выпить с ней чая наедине.
– Как вы, дорогой Гийом? – поинтересовалась она. – Вы страдаете? Я нахожу, что вы несколько грустны. Из поездки вы вернулись юным и пылким, словно конкистадор. Но похоже, ваш пыл угас? Что стало с вашей любовью?
– Моя любовь изнемогает, – ответил он. – Да и как могло быть иначе? Ведь она питается лишь чахлыми стебельками воспоминаний. За полгода все, что можно было бы сказать о прошлом, уже сказано. Вы возразите, что существует и настоящее. Да, разумеется, вот только это настоящее у каждого из нас свое, отдельное, особое. И для нее, и для меня главным является наше искусство. Долорес пишет мне о пьесах, которые репетирует, об «Электре», об О’Ниле, о пьесе «Полуденный раздел»,[58]права на постановку которой ей хотелось бы получить, об ауто[59]«Блудный сын», про которое я ничего не знаю. Я рассеянно читаю все это и в ответном письме рассказываю про роман, который собираюсь написать. Похоже, это не слишком ее интересует: когда она мне отвечает, бедное дитя, то ни словом об этом не упоминает. Она не знает людей, с которыми вижусь я, я не знаю тех, кто окружает ее. И что дальше? Какое будущее? Когда-то я с надеждой говорил ей о наших грядущих встречах: «Когда ты приедешь в Гранаду? В Севилью? А когда мы вместе вернемся в Медельин?» Я все еще мечтаю об этих встречах, но сам уже в них не верю. Эдме, я скажу вам одну вещь, которая вас удивит: если бы к нашей переписке не присоединилась Полина и не придала ей особый смысл, то ручеек бы уже иссяк.
– Как все это печально, Гийом! А ведь, похоже, это была сильная любовь.
– Любовь, какой бы сильной она ни была, требует подпитки.
– Так Полина с ней переписывается? Как забавно! Что могут они сказать друг другу?
– Они мне этого не сообщают, ни та ни другая. Мне кажется, они то набрасываются друг на друга, как гомеровские эринии, то клянутся в вечной дружбе, причем в ущерб мне.
– А почему в ущерб вам?
– Потому что существует женская солидарность. Вам ли этого не знать?
– Все гораздо сложнее, – мечтательно произнесла Эдме. – Чаще всего наблюдается женское соперничество, если речь идет об обладании одним мужчиной, но стоит женщинам договориться, хотя бы на время, что этот мужчина может принадлежать им обеим, то все, это уже гарем, и женщины пытаются забыть свое зависимое положение, говоря гадости про своего султана… Впрочем, Полина не собирается ни уступать своего мужчину, ни делить его с кем бы то ни было… Но скажите, Гийом, почему вы не защищаете свою любовь, которая, как вы мне не раз говорили, доставила вам столько счастья? Эта вновь обретенная юность, эти «жизненные силы», о которых вы сами мне говорили, это же прекрасно. И вы готовы от всего этого отказаться?
– Мне не нужно было бы от этого отказываться, если бы Полина сделала усилие и поняла, что порой мне необходима веселость, прихоти, нежность, если бы она сама попыталась мне их дать… А ведь она может, и вы это знаете. Полина – это женщина удивительная, ее возможности бесконечны, но она застыла в своем неприятии, словно для нее это дело чести. А я меж этих двух испанок… я… растерян.
Эдме ответила не сразу.
– По-моему, – сказала она, – главное – это понять, чего хотите вы сами. Вам не удастся изменить ни Полину, ни эту вашу Периколу, но удерживать при себе до бесконечности их обеих вы тоже не сможете. Значит, придется выбирать. Чем дольше я живу, дорогой мой Гийом, тем больше понимаю, что вся мудрость укладывается в одно это слово. Возьмите, к примеру, меня. Я была довольно хороша собой…
– Вы были очень, очень красивы. Вы и сейчас красивы.
– Во всяком случае, достаточно красива, чтобы нравиться мужчинам… У меня была тысяча возможностей для разного рода приключений. Думаете, мне этого не хотелось? И тем не менее, будучи дважды замужем, я оба раза была верной женой… Я делала выбор.
– Все, что мне нужно, – произнес Фонтен, – это побыть немного одному и собраться с мыслями.
Курс лечения одиночеством, который Гийом прошел в Лотарингии, пошел ему на пользу. Дом, полученный Полиной в наследство от Берша, стоял на вершине холма. Из окон Фонтен видел реку Мозель с растущими по берегам ивами, ольхой и тополями, и огородик приходского священника, который когда-то разбила Полина. Удивительную тишину тех мест нарушал только щебет птиц, гнездившихся в ветвях бука, чьи ветки раскачивались прямо возле каменного балкона. Фонтен работал на заре, пользуясь безмятежными утренними часами, а после завтрака гулял вдоль реки по узкой луговой тропинке. Вся эта растительная и животная жизнь, что копошилась у его ног, наполняла его сердце покорностью и смирением. Он думал: «То, что ивы или ласточки стареют точно так же, как люди, нисколько не утишает ту боль, что мне причиняет старость».
Временами, напротив, он ощущал бодрость, и в голове его теснилось множество замыслов: «Разве я страдаю из-за старости? Нет, скорее от того, что дурно ею распоряжаюсь… Молитва о том, чтобы правильно распорядиться старостью: я славлю Тебя, Господь, и прошу каждый день моей жизни осторожно, одна за другой обрывать нити, что привязывают мою плоть к вещам обманчивым и мнимым…»