Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Точный адрес в Мыльниковом переулке: дом 4, квартира 2.
Арон Эрлих, приехавший в Москву из Тбилиси, расценивал катаевский быт как вполне сносный по сравнению с тем, что выпало другим гостям столицы: «…квартира из двух маленьких, но настоящих и вполне благоустроенных комнат с гардинами и занавесками, с мебелью, с чайным и обеденным сервизами, даже с домашней работницей». Конечно, домработница появилась со временем, да и обстановка стала меняться постепенно, когда жилец начал неплохо зарабатывать.
На следующий же день после приезда Катаев отправился в Главполитпросвет. «Здесь был Ингулов, работал одним из заместителей Крупской… Он меня встретил словами:
— Да вы как будто с неба свалились. Мы хотели телеграмму вам посылать, ищем для журнала «Новый мир» ответственного секретаря».
Там Катаев познакомился и с самой Надеждой Константиновной.
Тот «Новый мир» просуществовал совсем недолго, вышло два номера, и все же, говорил Катаев, «отсюда и пошли мои литературные связи», завязалось знакомство с лефовцами. Журналом в основном занимался Александр Серафимович, живший в «Национале», где прямо в его номере велась вся работа. Другим редактором был Нарбут.
Но главное — талант, бравший разбег еще из детства; по замечанию Зинаиды Шишовой: «Юношеские катаевские рассказы, перевезенные в Москву, не стали от этого хуже. А многие ли провинциалы могут этим похвалиться?»
«Новый мир» опубликовал рассказы Катаева «В осажденном городе» и «В обреченном городе». Последний — переименованный «Опыт Кранца», который еще в 1919 году дважды выслушивал Бунин, был отредактирован Серафимовичем. Тот упрекнул Катаева в «одностороннем, условно-романтическом изображении жизни Одессы в годы острой классовой борьбы» и сам дописал последний абзац. Изначально у Катаева все завершалось эффектным изломом: «В ушах стоял оглушительный колокольный звон, и красными буквами гремела фраза, сказанная чьим-то знакомым и незнакомым голосом: «Вы держите папиросу не тем концом»». Правоверный Серафимович решил добавить суровых слов, создающих революционно-пролетарский контекст: «А в это время на темных и глухих окраинах рабочие уже смазывали салом пулеметы, набивали ленты, выкапывали ящики с винтовками, назначали начальников участков, и новый день, обозначавшийся светлой полосой за черными фабричными трубами, был последним днем Вавилона».
В другом рассказе «В осажденном городе» студент лирично откровенничал перед пьяным матросом: «И представляешь себе Россию, как шкуру огромного белого медведя, по которой во все стороны ползут поезда», тянулся почитать свои стихи, но тотчас, распознанный как контра, получал пулю. В этом рассказе (на месте не убийцы, но убитого легко увидеть Катаева) был тот странный привкус авторской философии, который возникал уже в текстах Первой мировой: кажется, Катаев совсем не сожалел о злом повороте житейского сюжета, ощущался особый трагичный цинизм…
«Выпускали его в противовес нэповским журналам», — вспоминал позднее Катаев о «Новом мире», подразумевая, что руководили журналом назначенные ЦК партии писатели-коммунисты. «Так начиналась борьба с нэпом в печати», — объяснял он, но это не мешало и ему печататься в изданиях «нэповских», то есть кооперативных, не государственных. В журнале «Рупор» (всего вышло пять выпусков) он опубликовал несколько стихотворных фельетонов на «бытовую тему», а в журнале «Москва» (вышло семь выпусков) — упоминавшийся автобиографический рассказ «Сэр Генри и черт».
Уже через год стихийное искусство и прежде всего сатира начали стремительно сужаться до «общественной пользы». Надежда Мандельштам, не жаловавшая оглушительный юмор одесситов и футуристов, полагала, что в начале 1920-х всплеск «шуточек» означал и их оскудение, и в дальнейшем шутка «использовалась как хорошо оплачиваемый агитационный прием». Однако — «шутка Мыльникова переулка была безобиднее, пока она существовала в устном фольклоре Катаева».
В Москве, как до того и в Одессе, и в Харькове, Катаев с первых дней был не прочь заработать на «общественной пользе». По заказу Главполитпросвета он начал сочинять стихотворные агитки, которые визировала Крупская, требовавшая «ультразлободневности». Иногда она вызывала его в кабинет, делала замечания, а заодно рассказывала о своем муже, жизни в эмиграции и почему-то Инессе Арманд. Однажды Крупская передала Катаеву пожелание Ленина литераторам «поменьше заниматься трескотней», а «рассказать народу в популярной форме о новой жилищной политике». Ободренный ее замечанием, что у него «бойкий язык», Катаев за несколько дней накатал брошюру под названием «Новая жилищная политика», которая тут же вышла в издательстве Главполитпросвета.
В одну из встреч с Крупской он не преминул попросить ее о знакомстве с Лениным. Она будто бы согласилась как-нибудь «повезти вечерком выпить чаю», чтобы Владимир Ильич послушал о «молодой художественной интеллигенции», но сослалась на то, что тот хворает за городом.
Вскоре после приезда Катаева в Москву Серафима Суок заявилась со своим новым возлюбленным Нарбутом (Олеша был оставлен в Харькове).
Приехавший в том же 1922-м Олеша стал жить у Катаева. Страдальческая ревность, испытанная им в то время, передана в его романе «Зависть». Этого не скрывал и сам Олеша, указывавший, что главный прототип его Андрея Бабичева — Владимир Нарбут: «Если бы он был не «колбасником», а, скажем, заведующим издательством, — это было бы пресно». В новой версии жизнь повторяла сюжет с одесским состоятельным бухгалтером.
Осенью 1923 года Олеша ненадолго вернулся в Харьков, откуда писал в Москву:
«Будь проклят тот день и час, когда я решил ехать в Харьков. Это было так же безрассудно, как если бы дали брюшнотифозному, который поправляется, свиную отбивную. Боже мой, как ужасно! Я живу в собственной могиле. Все те ужасные чувства, которые мучили меня в Харькове в прошлом году, — повторились с удвоенной силой. Это страшный рецидив… Я был в своей комнате у Фаины, у себя, у мертвого в гостях. Ничто не переменилось, все осталось, как будто я вчера заснул… Только там, где жил Нарбут, в этих трех заветных окнах теперь учреждение, и над главным окном горит огромный фонарь. Здесь я снял шапку и стоял очень долго… Теперь я вижу, что ничто во мне не прошло, что только Москва заглушила, как наркоз. Я только второй день в Харькове, завтракаю сейчас (Валя!) там на Екатеринославской, где каждое пирожное стонет от тоски о прошлом… Оказывается, что проездом из Крыма Нарбуты жили в Харькове. Фаина видала Симу. Она страшно загорела и страшно худа. Фаина спросила ее: «Жив ли Олеша?» И Сима весело и доброжелательно с улыбкой ответила: «Живет, живет, и очень хорошо живет»… Не знаю, вероятно, сбегу — здесь так мучительно, так трудно, здесь переживаешь дважды собственную смерть. Это не слова — вы видите, я не мог обойтись без участия, я сразу написал к друзьям. Я не могу, я сдохну в этом городе на гнилых реках…»[24]
А вот письмо Олеши — бывшей жене:
«Милая Симочка!
Мне очень хочется тебя увидеть. Семь месяцев я тебя не видел. До меня доходили только слухи о тебе. Ты понимаешь, как мне интересно увидеть тебя теперь — как ты выглядишь, как одета. Много воды утекло, многое переменилось, — а я даже голоса твоего не слышал целых семь месяцев! Если ты ничего не имеешь против, сделай так, чтобы можно было тебя увидеть. Мой телефон 42–20 (от 11–5 ч.). Стараюсь узнать, и не могу номер твоего телефона. Помню, что твое рождение 1 июня по ст. стилю, помню еще одну чудесную дату, о которой ты, вероятно, уже забыла. Все это не важно, — важно твое самочувствие, здоровье, о котором я очень беспокоюсь, — твои наряды, твои симпатии. Обо всем этом мне очень хочется знать, — без всяких надрывов, а просто, по-товарищески. Ты все-таки и теперь — для меня самый дорогой, самый близкий человек. Разлука с тобой — большое горе. Ты это знаешь. Поэтому очень прошу тебя — не оставь без внимания этой моей записки. Крепко жму и нежно целую руку»[25].