Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Левшин был одним из позднее облагодетельствованных Катаевым, впрочем, под шампанское он выслушивал критику своих тогдашних литературных опытов и от соседа (деликатно), и от гостя (напрямик): «Катаев более категоричен. «Вы не умеете писать для детей!.. Вот как нужно: Телочка, телочка, на хвосте метелочка. Образно и ничего лишнего». И, очень довольный своим двустишием, улыбается по обыкновению хитро и ядовито. Ничего, впрочем, ядовитого в его отношении ко мне нет. Это ведь ему я обязан первой публикацией моих сатирических стихов в «Красном перце». Он ввел меня на так называемые «темные» (от слова «тема») заседания «Крокодила». Он же трогательно утешал меня после неудачной попытки пристроить один из моих рассказов в какой-то журнал: «Не унывайте! Бунин говорил мне: всякая рукопись непременно дождется, когда ее напечатают»».
Поначалу в Москве Булгаков бедствовал, но дела его стали выправляться (непрерывно писал для прессы). В комнате был настоящий письменный стол, заваленный бумагами, хозяин расхаживал в байковой клетчатой пижаме, а позже стал являться в редакцию в шубе без застежек под названием «русский охабень» (по уверениям Катаева, отмечавшего провинциализм друга, однажды он пришел в «Накануне» в шубе поверх пижамы).
Булгаков, как было сказано, с неудовольствием стал сотрудничать с примиренческим «Накануне», которое не любили эмигранты и презирали коммунисты. До конца дней он сохранил в домашнем архиве вырезку, указывавшую на его радикально антибольшевистскую статью «Грядущие перспективы» 1919 года. Но главным для него было выживание при той власти, в прочности которой он не сомневался. В «Накануне» он был встречен на ура, печатался в каждом номере, очаровал сотрудников и читателей, а Алексей Толстой требовал из Берлина: «Побольше Булгакова!» Миндлин называл Булгакова и Катаева «самыми любимыми авторами читателей «Накануне»».
Булгаков был постарше и, безусловно, консервативнее Катаева, все же затронутого левым романтизмом, богемным бунтарством, пафосом ниспровержения авторитетов. Равнодушный к современной литературе, Михаил Афанасьевич с ровным жаром любил классику. «У него были устоявшиеся твердые вкусы. Он ничем не был увлечен, — вспоминал Катаев. — Тогда был нэп, понимаете? Мы были против нэпа — Олеша, я, Багрицкий. А он мог быть и за нэп. Мог… Вообще он не хотел колебать эти струны (это Олеша говорил: «Не надо колебать мировые струны») — не признавал Вольтера».
Катаевское неприятие нэпа носило прежде всего эстетический характер, но вновь уточним: и материально, и стилистически нэп пригодился всей его компании. Существенно, что отрицание атмосферы нэпа не было увязано исключительно с «левой идеей». Так православный писатель Иван Шмелев, еще не уехавший из страны, отмечал: «Москва живет все же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрет, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного». Да и катаевская эстетика бывала весьма противоречива — так, «рапповская» критика злорадно подмечала за ним «социально-характерное» любование тем самым «уголком жизни»: «В частно-коммерческих магазинах висели бревна осетров, которые сочились желтым жиром. Восковые поросята лежали за стеклами Охотного ряда… Да, это была Москва. Это был нэп» (рассказ «Фантомы»).
В то время Катаев воспринимал Булгакова не как писателя, а как фельетониста, но нечто сближало их помимо литературы. Они, что называется, были «социально близки». В альбом Кручёных вклеена общая фотография Катаева, Олеши и Булгакова 1920-х годов с шуточным катаевским пояснением: «Это я, молодой, красивый, элегантный. А это обезьяна Снукки Ю. К. Олеша, грязное животное, которое осмелилось гримасничать, будучи принятым в такое общество. Это Мишунчик Булгаков, средних лет, красивый, элегантный».
Катаев и Булгаков то и дело ночами ходили в казино (в нэпманской Москве действовали два игорных дома). «Судьба почти всегда была к нам благосклонна, — вспоминал Катаев. — Мы ставили на черное или на красное, на чет или на нечет и почему-то выигрывали». Катаев, очевидно, ходил в казино и в одиночку. «Однажды я выиграл 6 золотых десяток, — делился он с литературоведом Мариэттой Чудаковой. — Две я проел, а на 4 купил в ГУМе прекрасный английский костюм. Ну, прекрасный… Цвета маренго… Но не было ни рубашки, ни галстука, ни ботинок. (Смеется.) Ну ничего, я носил свитер!»
Павел Катаев вспоминал: «Слушая папины рассказы о том, как можно было прийти в казино, поставить деньги — крепкие советские червонцы, выиграть и на выигрыш купить еды и выпивки на всю компанию, я испытывал чувство восторга и зависти. Как это ни странно (а может быть, вовсе и не странно, а вполне естественно), эти истории дышали свободой».
Накануне наступления 1923 года Катаев, зайдя к Булгаковым, звал их встречать вместе Новый год. Булгаков сказал, что приглашен к Коморским, в просторную квартиру адвоката, где бывали разные литераторы и всегда хорошо угощали. Тогда Катаев обратился к Татьяне Лаппе: «Если он приглашен — пойдемте в нашу компанию!» — что Булгакову, конечно, не понравилось: «Вот еще какие глупости, ты еще туда пойдешь!»
А через неделю Катаев познакомился с Лелей, двадцатилетней синеглазой студенткой, сестрой Булгакова.
Леля, Елена Афанасьевна Булгакова, родилась 2 июня 1902 года в Киеве. Она училась в Киевском институте народного образования.
Булгаков пригласил Катаева в сочельник. Характерно, что собрались «по старинке» встретить праздник Рождества Христова. Там и состоялось знакомство с девушкой, впервые приехавшей в Москву на каникулы. В углу стояла елочка. Катаев читал стихи.
Кстати, диссонансом этим посиделкам была демонстрация, прошедшая по улицам Москвы 7 января 1923 года. Впервые отмечалось «комсомольское рождество». Ряженые несли пятиконечные звезды и плакат: «До 1922 Мария рожала Иисуса, а в 1923 родила комсомольца». Между тем Булгаков и Катаев были близки и по «религиозной генеалогии»: у обоих деды — священники, а отцы — очень набожны и даже внешне похожи на «духовных лиц» (Афанасий Булгаков — богослов и историк Церкви).
Начались свидания с Лелей: «Мы смотрели в Театре оперетты «Ярмарку невест», и ария «Я женщину встретил такую, по ком я тоскую» уже отзывалась в моем сердце предчувствием тоски».
Был лютый мороз. Там у Патриаршего пруда, где однажды возникнет Воланд, «возле катка у десятого дерева с краю», зачем-то обмотанного «колючкой», они целовались.
«Это дерево — мое, — написал он по свежим следам. — Возле него она сказала мне: «Люблю». За последние пять лет никто не говорил мне ночью, в снегу, возле колючей проволоки, у черного ствола дерева «люблю». Мне кричали «стой», меня расстреливали, раздевали, били рукояткой револьвера… Но «люблю»…»
«Наши губы были припаяны друг к другу морозом», — написал спустя больше полувека.
Он простудился на этом свидании возле бешеного катка, который температурно сверкал и кружился в нескольких стихотворениях 1923 года:
Леля, пробыв в Москве около недели, должна была уезжать. «В последний раз ее синие глаза отразились в моем холостом зеркале… В последний раз она сидела у меня на коленях в сереньком мохнатом свитере, и в последний раз я целовал ее полное горло».