Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Куда ты пойдешь? Какой тебе еще восток?! Ты глянь на себя, какая ты!.. Тебя либо волки задерут как паршивую овцу, в лесу где-нибудь, либо немцы подстрелят — понимаешь ты хоть это?! Пойдет она, ишь, резву-ха какая! Аль ты думаешь, на мне креста нет? — скрежеща, возносился ее голос все выше. — Или я на снег тебя рожать отпущу? Нет, стой, погодь, мы еще человеческий образ-то не потеряли!.. Сиди тут и нос наружу не высовывай. В нашу деревню прямо не заедешь, немца еще не было. Может, даст бог, обойдется…
Я готова была упасть перед нею на колени, стала осыпать старуху, какие могла только выговорить, благодарностями, но она меня одернула сердитым басом:
— Думаешь, мне в радость, что ты у меня остаешься? Гляди, время какое свалилось!..
Прокричав тогда мне все это, она замолчала, и замолчала надолго, словно мы поругались с нею, и она, по крайней мере, на меня в обиде. Это меня поначалу угнетало, но вскоре я поняла, что просто у старухи неуживчивый характер. Вот и живет она поэтому одна. К счастью, тетя Дуня почти все время возилась с коровой, курами, свиньей, они требовали неустанных забот.
Все чаще я задавалась вопросом: почему она живет одна? Где ее родственники, дети? Может быть, от болезней или от голода поумирали когда-то? Сама она ничего мне об этом не рассказывала, а спрашивать боязно. Спасибо, что приютила, чего мне соваться со своими расспросами? Но спустя какое-то время я заметила, что она, нажарив пирожков, наварив яиц, набив в комок масла, собирает узелок и куда-то его несет. На базар? Нет, так любовно на базар узелок не собирают, не увязывают с таким старанием. Да и не находишься туда каждые два-три дня.
Мое дело теперь лежать на широкой русской печи. Вечером, когда печь протопят, становится даже жарко, мне хорошо, я отогреваюсь, с содроганием вспоминая свои ночевки в лесу, пробуждения у потухшего костра, когда земля вокруг вся в инее и тонким кружевным ледком застеклена вода у берега какого-нибудь ручья. Мне хорошо — в тепле и покое, но вот почему-то не спится. Я стараюсь ни о чем не думать, не загадывать, как пойдет дальше моя жизнь. Да и что тут думать, когда впереди — неизвестность?
Порой мне кажется, что связь с прежней жизнью оборвалась совершенно. Аул, родные, бабушка Камка… золотые мои юные годы… Их отнесло в такую даль, что как будто не со мной все это было, не я жила в степи, дышала ее вольным воздухом, а кто-то другой. Но иногда жизнь аула встает перед моими глазами живо и ярко, горит под котлом огонь — варят курт или мясо, мои родичи сидят за дастарханом, едят, пьют кумыс, им весело… Мирные эти картины почему-то вызывают досаду — аул беззаботен, счастлив и забыл обо мне… Господи, как я одинока!
О Касымбеке я стараюсь не думать, тут виноват один случай, вспоминать который мне всегда тяжело…
Был ветреный день, из тех летних дней, в которые вдруг врываются холод и осеннее ненастье. Серые тучи низко несутся над землей, сеет дождем — то сильно, густо, то одна только водяная пыль, покачиваясь стеклянной кисеей, ползет вслед за тучами. Точно лаком облиты листья деревьев, пластами угнулась посветлевшая трава, а хвоя — вся в тумане мельчайшего дождевого бисера.
Я шла полевой дорогой, уже виднелось село черными горбами крыш, как вдруг неподалеку от него я заметила людские фигуры, двигавшиеся в каком-то бесцельном кружении. Мне и раньше попадались разбитые машины, разлетевшиеся, обгоревшие бумаги, попадались и трупы, но я старалась на них не смотреть. По всему было видно, что недавно здесь прокатился бой. Все небольшое поле перед этой деревенькой было перепахано, взрыто каким-то бессмысленным яростным плугом. Ямы, бугры, воронки, пьяные зигзаги окопов, выглаженные кое-где гусеницами танков. Трудно было представить, что росло на этом поле — рожь, картошка, овес? Или просто был выгон? Местные жители ходили по этому полю и стаскивали трупы к одной большой и глубокой яме. На дне ее какие-то две безликие фигуры, осторожно и зыбко ходя по телам и стараясь не наступать на лица, укладывали трупы рядами, а они валились и валились к ним с какой-то мягкой неуклюжей корявостью, изредка глухо звякая и цокая то каской, то чем-то еще. И вдруг мне показалось, что несут… Касымбека. Большие смуглые кисти его вяло, с безжизненной неподатливостью цеплялись за рыхлые бугры, черпали ладонями землю.
Я кинулась перед ним на колени. Труп спустили. Жадно и отчаянно я всматривалась в опухшее, грязное лицо и не могла поверить, что это не Касымбек.
— Касымбек? — тряхнула я его за плечо и тут же отдернула руку. — Эй, Касымбек…
— Да русский это, — услыхала я голос. — В книжке у него написано: Портнов Иван.
Я посмотрела вверх, откуда шел голос — на меня внимательно смотрели чьи-то глаза, они были цвета серых туч, и что-то текло сквозь эти глаза из этой жизни— в ту, иную, куда уплывали с этого поля один за другим погибшие красноармейцы. Мне показалось, что эти глаза смотрят на меня так, словно я тоже уплыла в небытие. С трудом я поднялась на ноги и, пошатываясь, пошла куда-то. Мне вдруг показалось, что земля стала двигаться и убегать из-под моих ног, и чтобы не упасть, удержаться на ней, я села, а потом прилегла на сырой, пахнущий гарью и кровью песок и запустила пальцы в рыхлую его мякоть…
— Сомлела, — издалека донесся до меня чей-то голос.
— Нехай полежит, отойдет.
— Сама-то чисто упокойник — черная да страшная.
— С киргизов она, видать, не тутошная. Касымова все звала какого-то, мужа, видать.
— Осторожнее вали, — услыхала я вдруг женский голос, из-за горизонта уже доносившийся.
И там же, за горизонтом, ответил ему кто-то равнодушным баском:
— Ничего, им теперь не больно, им теперь все равно…
…Каждый раз, когда вспоминаю о Касымбеке, я прохожу через то поле — мучительно это, но ничего с собой поделать не могу. И настрадавшись понапрасну (как будто он был виноват в этом), я начинаю думать о прошлой нашей с Касымбеком жизни нехорошо. Это он, кажется мне теперь, поломал мою судьбу.
Понемногу я стала приходить в себя — отоспалась под крышей, отогрелась. Проста и груба была наша пища, но после голода, нищенских кусков, ворованной картошки она показалась мне сладкой. Пустые похлебки, щи, каша, а больше всего картошка