Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он умолк. Сделал поворот на месте и пошёл от окна к столу. Мы сидели, боясь шевельнуться. Надо отдать Кобе должное: сжато формулировать в нескольких фразах самые сложные вещи он умел, как мало кто. Можно, конечно, тут было начать рассусоливать: вероятность более пятидесяти процентов, вероятность менее пятидесяти процентов… с одной стороны, с другой стороны… Но у нас и с одной стороны, и с другой были не элементы антиномий, а вражеские бомбовозы и танки.
Он шёл. Тишину нарушали лишь помаленьку успокаивающееся хриплое дыхание Литвинова в одном углу да тиканье больших напольных часов в другом. Да ещё время от времени тоненько, словно в живое тыкали скальпелем, ойкал паркет.
Подойдя к торцу стола вплотную, Коба остановился. Оглядел нас добрым взглядом и мягко спросил:
– Ну что? Просрали страну, товарищи?
Ясное дело, никто и не подумал отвечать.
Да он, ясное дело, и не ждал ответа.
– Максим Максимович, – сказал Коба.
Литвинов, заглотив побольше воздуха так, что его вдох прозвучал, будто всхлип, вскочил.
– Слушаю вас, товарищ Сталин.
– Да вы сидите, сидите. Отдыхайте. Вам беречь надо нервы, они вам ещё понадобятся.
Это прозвучало так, что человек с нервами послабее мог бы, пожалуй, и напустить в штаны. Мы обмерли. Но Коба сделал едва заметную паузу и уточнил с улыбкой:
– Для изнурительных бесед с нашими демократическими партнёрами. Товарищи понимают – подобные собеседники не сахар и не мёд.
Мы все перевели дух. Литвинов постоял мгновение, размышляя, насколько серьёзно это разрешение, а потом всё же уселся. Возможно, ноги не держали.
Коба, постояв возле стола, повернулся к нам спиной и снова закружил по своей золотой цепи.
– До Первомая ещё почти две недели, – сказал он. – Вот эти две недели, Максим Максимович, Политбюро даёт вам для последней попытки добиться от Чемберлена и Даладье хоть какой-то ясности. Возможно, Гитлер своей нарастающей наглостью и впрямь хоть немного вгонит им ума. Если эта попытка окажется, как и все предыдущие, безрезультатной, нам придётся очень серьёзно пересмотреть всю нашу внешнюю политику и проанализировать возникшие угрозы заново, с чистого листа. Политбюро не исключает, что мы вынуждены будем согласиться на кредит, который немцы так стараются нам предоставить, и послушать наконец, чего они хотят взамен. Ввиду угрозы войны одновременно чуть ли не со всеми промышленно развитыми странами нам надо мобилизовать ресурсы. Пригодятся и те несчастные миллионы марок, которые Шуленбург столь настойчиво предлагает нашему уважаемому Анастасу Ивановичу.
Поражало то, что, перечислив подробности надвигающегося кошмара, он, не проявляя ни малейших сомнений и колебаний, говорил о нашей борьбе с целым миром как о деле заранее решённом и вполне выполнимом. Как о единственно возможном варианте действий. Он готов был воевать за Союз и против всей Европы, и против всей Азии разом. Хотя, разумеется, совсем этого не хотел. Да и кто захочет?
Странно, но после его слов мы несколько успокоились и даже почувствовали себя увереннее. Казалось бы, выть надо от ужаса и бессилия – ну не получается ничего, ну никак, хоть башку расшиби. Но его твёрдость поразительным образом заражала всех, объясняй её как хочешь – тупостью, бессердечием, отсутствием воображения, маниакальным состоянием (умники готовы любой героизм объяснять психическими отклонениями, а нормальные – только они сами). Конечно, заражала в разной степени. Люди вообще разные. Но плечи расправлялись, факт.
На этом повестка дня оказалась практически исчерпана, решение – принято, и, хотя оно было, пожалуй, единственно верным, все понимали, что на самом деле это не решение, а лишь попытка его оттянуть. В то, что за пару недель Литвинову удастся сдвинуть дело с мёртвой точки, уже не верил никто. И теперь эта директива была ему дана только, что называется, для очистки совести.
Но ведь может же случиться чудо…
Скажем, Гитлер и впрямь отчебучит что-то такое, чем даже миротворца Чемберлена проймёт.
А может, теперешней аннексии Чехии и её превращения в немецкий протекторат демократам и хватит, чтобы очнуться. Просто до них доходит, как до жирафов.
Хоть молись за это. Честное слово, хоть молись.
Наверное, вот в таком же настроении Коба и не дал взорвать Успенский собор…
В части «Разное» у нас был вопрос, несопоставимо менее важный, но тем не менее болезненный, связанный с форменным скандалом. И, в общем, тоже тупиковый, из разряда тех, про что говорят: куда ни кинь – везде клин.
Всенародный наш любимец, родоначальник советской эстрады, во время гастрольного тура по Европе, разрешённого ему на уровне ни много ни мало, а Совнаркома в вечных наших потугах хотя бы культурные связи поддерживать с буржуями, отмочил. Отчебучил. Оставив всю свою джаз-банду «Машинка и пастух» во Франции – хоть на это ума и совести хватило! – на каких-то ещё не вполне понятных перекладных перебрался в Испанию и дал несколько концертов. И не где-нибудь, а в Тэруеле, где буквально ещё руины дымились и не все трупы были опознаны и похоронены после многомесячной Теруэльской бойни. Три года война шла – золотому горлышку Страны Советов и в голову не приходило поехать выступить перед республиканцами, хотя, возникни такая мысль, его бы, я думаю, под руки в Мадрид отнесли. А тут недели не прошло, как пала республика… Уж не знаю, и никто, пожалуй, не знает, что там испанцы поняли из его песен, но все главные западные газеты радостно расцвели фотографиями, на которых кумир советской молодёжи то ручкался с Франко, то, приложив ладонь к груди и разинув поющий рот, напрягался на фоне больничных коек, забитых увечными и забинтованными слушателями, а в щелях между койками щетиной торчали художественно расставленные костыли. «Я не интересовался политической принадлежностью раненых, – сказал певец в интервью. – Насколько я знаю, в госпиталях находятся в совершенно равных условиях приверженцы обеих враждовавших сторон. А генералу Франко я отдал дань как человеку, который положил конец бессмысленному и явно затянувшемся братоубийству».
Ясно было, что такой демарш нельзя оставить без внятного ответа. Но столь же ясно было, что не только там, в Европе, но даже и здесь, когда и если исполнитель вернётся в СССР, приводить его в чувство обычными нашими способами не годилось. Некрасиво. Ничего этим уже не поправишь, а только кинешь лишний повод позлословить насчёт зверств большевиков и их нетерпимости к бескорыстному состраданию. И к великому искусству в придачу. Если бы можно было, послав на нары, сделать бывшее не бывшим – решение нашлось бы мигом; думаю, и на Политбюро выносить вопрос бы не потребовалось. Но, по счастью, возможности лагерей не беспредельны. Более того, получалось так, что нам теперь певуна охранять надо, беречь пуще глазу за его подлянку, потому что отныне, даже если бы ему случайный кирпич на голову с дуба рухнул или, что вероятнее, его подрезал бы в порядке моральной компенсации брат, сын или жених кого-то из замученных франкистами, в злодействе немедля обвинили бы, разумеется, жестокие мобильные группы НКВД. А уж по возвращении артиста в Союз опасность самосуда повысилась бы многократно; за три года в Испании погибло немало наших, и кто-то из их родственников или близких вполне способен был дать выход чувствам, показав нашему всесоюзному Гопу-со-смыком, что шпалеры существуют не только в одесских песнях. Стало быть, и тут нам пришлось бы приставлять к паршивцу негласную охрану, точно к лицу государственной важности. В общем, идиотская ситуация. Дикая. И что за шлея человеку под хвост попала? Взалкал, понимаешь, свободы…