Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в этот момент сутулый и картавый поднялся и хотел было уйти, шаркая старыми ботинками по старому льду, как шаркал бы по паркету, не отрывая ног, и сутулясь больше, чем нужно; он как бы помогал сидящим у костра узнать в себе нелепого, а лучше полусумасшедшего персонажа просроченной эпохи, персонажа, уходящего в вечность, у которой время на побегушках, у которой время посыльный, порученец, даже не «кушать подано», а совершенно без слов.
Время молча служит подручным у бессмертия…
И когда уже упал лицом в костер, сбитый с ног еще одним человеком, который не поднимал весь вечер на него глаз, а только курил и курил, и поплевывал на окурочки, и прятал их в карман, то вспомнил перед сухим ужасом, что ведь и Гоголю предлагали на театре исключительно роли посыльных, без слов.
А когда он только еще пришел к этому костру, вызванный ночью на пустырь, то рассказал им, что у Гоголя панночка, умерев, все еще была «она», «покойница», а потом стала «трупом», «мертвецом», и Гоголь уже говорит: «он», а не «она», везде говорит: «он», то есть в аду, как и в раю, нет мужчин и женщин, одни ангелы.
Но тот, кто стоял с ломом и которого затошнило, кинулся к костру и вытащил сутулого на снег, дул на него, прикладывал к щекам грязные холодные комки, а тот, кто вспомнил университетскую библиотеку, смотрел равнодушно и ждал. Он вытащил из кармана яблоко, нож и стал яблоко чистить. Чистил, чистил, да так и не съел. Отложил и запел голосом прозрачным, как костер, обжигая воздух жаром и чистотой, выжигая накипь жизни и наращивая белым воронки сугробов:
Рвется без устали
Песня из уст моих.
Потом кинул нож тому, что курил и поплевывал. Тот встал, отпихнул человека с ломом, наклонился и прикончил сутулого.
Потом они сидели втроем у розового огня и смотрели, как догорает длинный, словно обмазанный сливочным маслом ящичек из библиотечного морга, и каждый думал о своем.
Тот, что курил и поплевывал, вспомнил, как сутулый сказал ему:
– Я не могу читать лекции за такие деньги. Я перед лекцией нервничаю, готовлюсь. Нет, я лучше пить перестану. Чем читать лекции за такие деньги.
А тот, у кого выбили лом и которого тошнило теперь уже по-настоящему сильно, муторно, вспомнил, как картавый говорил:
– Есть такие сосиски было совершенно невозможно, но я заставил себя, я вынудил себя их съесть.
А тот, кто узнал ящичек из университетской библиотеки, схватил очищенное яблоко, беззащитное, раздетое, желтое, и швырнул его в сугроб – будто человек выскочил из парилки и кинулся в снег – распахнутый, как окна, настежь.
– Она работает на ковровой фабрике «Пенелопа».
И не понимает.
– Они все не понимают. Они не понимают даже, что по всему городу у них сидят памятники.
– Я ей говорю: в наше время Эллочка Людоедка может работать профессором Хиггинсом.
– По всему городу сидят памятники. В летних сортирах укрылись только фигурки в Летнем саду. Но и здесь, даже здесь дедушка Крылов сидит открыто. Один. Дедушке, конечно, можно. Дедушке можно все простить. Он ужинает и ужинает, пока не отобедает. И сидит потом.
– Она приходит ко мне в театр прямо со своей ковровой фабрики, я: «Прочла “Доктора Живаго”? Нет? А ведь это говорящая фамилия! От какого слова, подумай!» – «Жевать?» – она меня спрашивает.
– Это понятно. Это-то ясно. Но главное: по всему городу расселись. Надо возле каждого памятника прибить гвоздик и нарвать газет. И зажимать нос, проходя. Тогда они, может быть, поймут.
– Они не поймут, они со своей ковровой фабрики через нас переступят. Я – артист, но я такой же человек, как ты – скульптор. А они – нет. Я ей говорю: приду и повешу у вас на фабрике табличку «По трупам не ходить!», чтобы вы не шли дальше. Она не понимает. Я: «Была бы ты Жанной Д'Арк, привязали бы тебя к столбу, подожгли бы солому, костер бы запылал, ты бы что прокричала напоследок?» – «Пить! – говорит она. – Пи-ить!»
– Нам, наверное, хватит. Пойду постою возле дедушки Крылова, буду бумажку для него мять и протягивать, мять и протягивать. Чтобы они поняли.
– А ты терпи! Мой дедушка был начальником лагеря, и ему для самодеятельности таких актеров из МХАТа доставляли, что он на всю Тынду гремел. Лучших для него арестовывали. Лучших! Потому что искусство требует жертв!
– Я терплю. Я-то терплю больше всех. Прямо в своей мастерской. Моя Лида вошла сегодня в спальню с топором. Она сначала заперлась в ванной, но потом не выдержала и вошла в спальню с топором.
– Зачем тебе, скульптору, топор? Я думал, ты всё руками…
– Моей Лиде приснилось, что я сплю с Ларисой, ее сестрой, которая у нас гостит сейчас, вот она взяла топор и решила нас зарубить.
– Разве они близняшки, что ты перепутал?
– Лиде приснилось, она взяла топор, но когда вошла, то все-таки для верности потрогала одеяло возле моего бока, есть там что-нибудь или нет. А там было. Там она сама, Лида, рядом со мной, и лежала, как всегда. Тогда она зашла в комнату к Ларисе, а та во сне всегда закрывается с головой, потому что у нас нет штор, и солнце светит в глаза утром в упор, Лида сдернула одеяло, а Лариса уже не спит, взялась за лезвие, наклонила и посмотрелась в топор как в зеркало. А Лида в это время спала.
– А-а… А моя, знаешь, на ковровой фабрике «Пенелопа». Рядом с ней Эллочка Людоедка может профессором Хиггинсом работать. Я: «В тот день всю тебя от гребенок до ног…», а она: «Это расчлененка, этого я не хочу знать». Я так и сказал ей: повешу табличку «По трупам не ходить!» у тебя на ковровой фабрике «Пенелопа»! А она: «Ты у себя в театре повесь лучше!». И главное, по-своему права. У нас, ты, наверное, знаешь, человека убили. Пришла на репетицию жена Опарышева и застрелила Ксюшу Мысину. А Мысина – ни сном ни духом, у нее ввод – Стеша Жабенё ногу вывихнула! Сначала думали ввести Арбатову Татьяну, ей и по возрасту больше подходит, и по темпераменту, но потом дали все-таки Ксюше, ей сейчас важнее, у нее вообще сезон без ролей, одна мелочевка, она недавно так напилась с горя, что пена изо рта шла, в гримерке заперлась, никого не пускала, чуть не померла, дали ей роль, входит жена Опарышева и стреляет в нее, думая, что убивает Стешу, которая в это время лежит себе припеваючи с вывихнутой ногой!
– Именно! Именно так! Следователь мне, в моей собственной мастерской, среди моих макетов и скульптур кричал: «По трупам не ходить!» У них по всему городу вонь, а они мне-то, возле моего-то памятника смеют – чтобы я не ходил по трупам родных мне существ Лиданьки и Ларисаньки!
Беременная певица пела на два голоса.
Руки ее удлинялись еще и еще, но не рвались – они были обмазаны желтком и тянулись на липком противне; вытягивались вниз и придерживали упирающийся, скользкий, норовящий выпасть живот, он просился на землю, чтобы расколоться, распасться и осмотреть, наконец, мир спелыми черными глазами – совершенно сухими среди красных подмалевков арбузной геенны.