Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здрасте.
— Здрасте.
— Привет, Олег Николаевич… Ты ли, чё ли? Кто другой ли?.. Выпил малость, дак глаза перекосило… Так, по голосу-то, вроде.
— Здорово, Ваня, — говорю.
— Ну а я вот так типерь, а я — на саночках, я — как обрубочек. А закурить не будет у тебя?
— Не курю.
— И ладно… Жизь моя иль ты приснилась мне… Не оставляй цветов ты на моей могилке — оне мне душу бередят…
Долго Ваня это говорил — не скорословый, поёт он и теперь ещё — далёко слышно.
Темно.
На востоке Владивосток, где я служил, на западе Петербург, где я учился, сейчас я между ними, прямо в центре. Иду на брусонец — Полярную звезду — не потеряюсь.
Мерцают над ельником сентентрионы Большой Медведицы, болтается над ним, над ельником, тряпицей разноцветной северное сияние — опять к морозам.
Светятся в небольшом домике Гриши Фоминых три маленьких оконца — дома хозяин.
Не дошёл ещё и до ворот я, как залаяли хором в ограде собаки, цепями загремели.
Вышел встречать меня на улицу Гриша.
— Псарня, — говорю я.
— Псарня, — говорит Гриша. Довольный. — Ай да милые, ай да хорошие. Свой это, свой, не надо на него ругаться. Ах ты разласточка моя, ах ты моя раздевочка. Ну, успокойтесь, успокойтесь. Ну, как, а, нравятся тебе мои собачки?
— Нравятся, нравятся… с цепи бы только вот не сорвались.
— Не сорвутся. Шить, на место, цацоньки, на место. Отдыхайте.
Прошли мы в избу.
— Выпьешь? — с ходу спрашивает Гриша.
— Мысли читаешь?.. Да. Не откажусь.
— Я не буду — завтра мне на службу.
— Одному-то… как-то непривычно.
— Я тебя чаем поддержу, — говорит Гриша.
— Уговорил, — говорю.
Пока я раздевался и вешал на костыль, вбитый в стену рядом с дверью, телогрейку и шапку, достал Гриша из холодильника литровую бутылку водки «Московская». Из старых, говорит, ещё, доперестроечных, запасов, и пил когда во время отпуска, до неё не добирался, стояла, мол, как заколдованная.
— Меня ждала, — шучу я, предвкушая.
— Наверное, — говорит Гриша, улыбаясь. — Я к ней привык и не смотрю уж как на водку… А лучше выпить, и соблазну будет меньше. Но, — говорит Гриша, — пора, наверное, пришла. А то прокиснет.
Вынул он из морозилки печень сохатиную, положил её на разделочную доску — и заслезилась она, печень, сразу, как плаксивая.
— Когда добыл?
— Да осенью ещё… Соль и перец на столе вон, — говорит Гриша. — Чеснок тут же. Вот тебе нож, строгай сам, сколько хочешь. Я уж отужинал недавно. Нож-то острый — не поранься.
— Хорошо… А вот тебе, — и подаю я Грише книгу.
— А-а, это тот, что про охоту-то?.. А про евреев?
— А про евреев не нашёл я.
— Жалко… Ладно, их вон и так, по телевизору, хватает… А про собачек почитаем, — говорит Гриша, взяв у меня книгу, пробежав по ней глазами и засовывая её под занавеску белую на подоконник. — Охота-то закрыта — время будет… Егор Дриянский, значит. Почитаем. Он не еврей?
— Да нет, наверное. Не знаю.
Гриша поджарый, но высокий, около двух метров ростом, без сантиметра, без двух ли. В избе ему только сидеть свободно, а ходить и лежать тесно — не под него она, изба-то, строилась. Родители у него были роста среднего. Отца Гриша похоронил давно, а мать — прошлым летом. Тётка Василиса, Царство ей Небесное. А называли её Васинька. «Смиренная», — говорила о ней мама. «Работяш-шая, — говорил про неё отец мой. — Но уж тиха-ая… нестерпимо», — говорил он. Нравятся ему, отцу, бойкие.
Изба у Гриши быстро, после смерти матери, превратилась в холостяцкую — тут у него и удилища спиннинговые, хоть и не рыбак он, Гриша, тут и детали от снегохода «Буран», тут и журналы «Охота» — и на столе они, журналы, и на тумбочке, и на божнице. Там же, на божнице, и одна икона небольшая: голова Иоанна Крестителя на медном блюде. «Заимка», — говорит об избе своей Гриша.
Сидим.
Хозяин водки знает только подливает мне. Я строгаю печень, выпиваю и закусываю ею, наперчённой, насолённой, — вкусно.
Разговариваем — сначала поровну, а после я всё больше — разошёлся, уд мой малый развязался.
Гриша пьёт только чай, но кажется мне пьяным. Разве что от воздержания — бывает.
Смотрю, бутылка уж пустая. Убрал под стол её Гриша.
— Мёртвый солдат, — говорит.
— Скончался, — говорю.
Но живого больше он не выставляет, на меня глядит пытливо.
И с разговором неуладица произошла какая-то вдруг — то ли Гриша понимать меня перестал, то ли я его, то ли все слова в уме моём закончились.
— Пойду я, — говорю я, слово вспомнив.
— Ну, смотри, — говорит Гриша. И улыбается. И предлагает мне: — Я провожу.
— Нет, — говорю я. — Сам.
Стал одеваться. Шапка — та как-то сразу нахлобучилась на голову, а телогрейка отцовская руки мои в рукава не пускает — помог мне Гриша с ними разобраться. Теперь не лезут в петли пуговицы. Гриша и с ними мне помог управиться. Стою я, к выходу готовый. Смотрю на лампочку — та ярко-ярко светит.
— Проводить? — спрашивает Гриша.
— Да нет, дойду я, — отвечаю.
Пошёл я — косяки плечами чувствую, а после ими же, плечами, и — простор космический.
Вышел Гриша со мной за ворота. Говорит:
— Давай, до дому доведу.
— Да нет, дойду я, — говорю.
Пошёл я. Темнота вокруг меня прохладно, ласково и турбулентно заструилась. Звёзды с неба стали градом осыпаться. Тишина, пульсируя, на перепонках расшумелась. Весело, радостно, хоть пой, как Ваня Чуруксаев, — вот теперь его я, Ваню, понимаю. «Хороший Гриша», — думаю. Иду и думаю опять: «Хороший Гриша, ох, какой хороший». Собака где-то залаяла. Не Гришина. На собаку мыслью перекинулся, забыл про неё скоро. Иду. Снег на валенках — мелькает, вижу, матово. Левая, правая, левая, правая — свои шаги порывистые отмечаю. Голову вскинул и другое уже замечаю: домов оконца золотые — мрак негусто распятнали. Ельник, от неба едва отличимый, — звёзд на нём нет, на ельнике, поэтому и отличимый.
Я на развилке, словно витязь на распутье: одна дорожка — правая — домой, другая — левая — к соседке, к Катерине, а если прямо, то до ельника в целик по снегу. Туда-то, точно, не пойду я.
Сел в снег. Сижу. Чувствую: устроился у меня на плечах предваритель, шепчет жарко в ухо мне: сходи, проведай, дескать, Катерину, грудь её в ладони мне устраивает будто, щёки мне её губами обжигает. Опрокинул, в снег вдавил меня он, предваритель, лихо топчется по мне, поверженному, и копытами куёт мне остро ниже пояса: уязвляет похоти стрелой тончайшей. Не скидываю. Перевернулся ниц. Лежу, лбом снег колючий ощущаю — остужает. Мнёт мне лопатки предваритель, приговаривает: «Ты так давно не видел Катерину». — «Давным-давно», — с ним соглашаюсь. Свет у неё горит на кухне — не легла ещё, наверное. Встал я на колени, лицо рукой отёр от снега, на ельник взглянул и вижу: проступают сквозь ели её, Аринины, Медведицы моей, ресницы — вскинул к небу голову и вижу: зрачки её — простреливают больно сердце.